Главная → БИОГРАФИИ ЗНАМЕНИТОСТЕЙ → Станиславский: рождение МХАТ
Дата публикации: 27 сентября 2004
Публикатор: maskaev
Рубрика: БИОГРАФИИ ЗНАМЕНИТОСТЕЙ ДЕЯТЕЛИ ИСКУССТВА →
Номер публикации: №1096279765
ОПУБЛИКОВАНО: Искусство. Автор-составитель Г. В. Наполова. Минск "Пион". 1998. С. 254-259.
Визитную карточку, на обороте которой карандашом написано: “Я буду в час в Славянском базаре — не увидимся ли?” — Станиславский сберег в конверте, размашисто написав: “Знаменитое первое свидание — сидение с Немировичем-Данченко. Первый момент основания театра”. 22 июня 1897 года.
Ни Станиславский, ни Немирович-Данченко не могли потом вспомнить, когда познакомились, — точно так же ни тот, ни другой не помнили, когда познакомились с Чеховым. (Иное дело — первая встреча с Горьким. Ее запомнят.) Никакой близости, ни разу не были наедине, но принадлежали достаточно тесной, то и дело сводившей среде. Могли бы сблизиться, скажем, когда Станиславскому передали доброе мнение драматурга и критика Немировича-Данченко о нем в “Самоуправцах”, или после статьи о “Плодах просвещения”, где Немирович-Данченко хвалил его за тонкость и характерность Звездинцева, за интеллигентность целого и, смешав дерзость со смиренностью, пояснял, почему не понравилась сама пьеса Льва Толстого.
Одна эта смелость в возражениях там, где принято стоять руки по швам перед великим человеком, могла бы расположить к знакомству более близкому. Но та же жизнь, которая их то и дело сводила, их и разводила своим движением.
Чтобы они могли встретиться и провести свои знаменитые восемнадцать первых часов, поражаясь, как легко возникает общий строй мысли, как естественно — не превращаясь ни в спор, ни в унисон — идет их диалог, как присутствие единого идеала делает для них содержательным обсуждение бесчисленных прозаических мелочей, как их согласие дает что-то высшее для каждого, — чтобы все это состоялось, что-то должно было, по-видимому, измениться в самой жизни, которой они принадлежат.
Поначалу в их замыслах еще есть что-то от желания испытать себя* и свое дело в уединении. Собраться, репетировать, уяснять самих себя в общей работе; спектакли начинать где-то не здесь. Говорят о провинции, но вряд ли имеют в виду конкретно Харьков или Саратов. На самом деле это мечта о свободе и свежести места, где им можно начать свое.
Станиславский пишет Немировичу-Данченко убежденно: начинать будем в Москве. Доказывая, почему надо делать так, он приводит множество доводов и расчетов, но суть не в них.
Через год-другой в письме Чехова появится строка: “Москва мне очень и очень нравится. Хороший город”. (В письме рядом — о Станиславском и Немировиче-Данченко: “Хорошие люди”.)
Чехов ли не знал Москвы, что же он пишет, будто впервые увидел: “нравится”. Очевидно, дело в том, как город меняется.
Есть такая повесть — “Однокурсники” Боборыкина. Чехов ее нашел неталантливой, но достойной внимания. Герой этой повести, студент Заплатин, был некий срок в отлучке, и вот снова в Москве. Все как будто по-прежнему: и мелькание студенческих синих околышей от старого университетского здания к новому, и треск дрожек вверх и вниз по Тверской и по Охотному ряду, и гул торга у столов на тротуаре, мощенном неплотно пригнанными плитами, подрагивающими при ходьбе, и запах антоновки, которой тут торгуют, и обрывки разговоров на бегу из аудитории к аудитории:
“ — Завтра Римское в десять!
— Ты куда закатишься?
— Мы в Малый.
— А мы в Каретный ряд!
— “Царя Федора” не видал еще?”
Художественный театр открывается именно в этой, какой-то новой Москве.
Одно замечание: в “Однокурсниках” взят топографически тот же участок городского пейзажа, что и в “Скучной истории” Чехова. Николай Степанович идет в университет, видит серый дом с аптекой, в бакалейной лавке купец пьет чай из медного чайника. Копоть стен, ветхость построек, тощие деревья. Голосов нет, только голос швейцара:
“Дождик, ваше превосходительство!” “Скучная история” печаталась в ноябре восемьдесят девятого; с тех пор многое изменилось.
Начало века отмечено ощущением иной фактуры жизни. Больше воздуха — больше воздуха между домами и в домах; больше воздуха в том, как располагается текст в новых книгах, просторнее, прихотливее;
книги и на ощупь и на глаз другие — иные гарнитуры шрифтов, отличная шероховатая бумага. Другая верстка газет — в ней тоже как будто больше воздуха (Чехов помнил плотный слепой набор суворинского “Нового времени”, где даже его рассказы не выделялись ни заголовком, ни шрифтом). Что стоит за переменами, что просвежает воздух? Историки формулируют: общедемократический предреволюционный подъем.
Стало быть, они начнут в Москве.
Обсуждены этические принципы нового театра. Немирович-Данченко предлагает круг будущего репертуара — называет имена Ибсена, Гауптмана. Говорит о Чехове. Набрасывают список труппы. Поначалу в нем мелькают имена актеров достаточно известных, потом эти имена исчезают.
Немирович-Данченко давно знает тех, кого приведет с собой Станиславский: не только Лилину, которую он всегда восхищенно выделял, но и красавицу Андрееву, в которой сквозит властная воля, неотразимо правдивого, трогательного Артема, мастера характерности надежного Лужского. Тех, кого приведет с собой Немирович-Данченко, Станиславский смотрит сейчас. В спектакле Филармонического училища “Трактирщица” весела, умна, пленительна ученица Книппер; стоит обратить внимание на того, кто играет с ней маркиза Форлипополи, его фамилия Мейерхольд. Нервен, интеллигентен, очень интересен. С этого же курса — Савицкая: голос настоящей трагической актрисы, глубокий и чистый внутренний строй.
Заходит речь о выпускнике позапрошлого года Москвине — не только как о таланте: “он и умница и с сердцем...
Немирович-Данченко дорожит своими учениками. Что-то они, очевидно, несут почти независимо от меры одаренности, просто в себе, в своем ритме, в дыхании. Он знает, что его Роксанова, например, может и вовсе не понравиться, но пусть Станиславский выберет час посмотреть на нее.
Станиславский едет смотреть эту Роксанову в Кусково, где она играет на какой-то дачной сцене, клянет августовскую жару, опаздывает, смотрит ее с конца второго акта. Пьеса явно не по ней — мелодрама Шпажинского “В старые годы” кажется чем-то отжитым, хотя после премьеры еще не минуло десяти лет. Голос артистки слаб, в лице что-то слишком простое и резкое, слишком неспокойны руки. Неловка в переходах, не умеет слушать суфлера и замаскировать шаткость в роли. Всякий сказал бы — говорит и он — “артистка еще не сформировавшаяся и без выдающихся данных. Странное дело — однако к концу спектакля она завладела моей симпатией”.
Жизнь Нины Заречной, ее Елец можно разгадать через этот дачный театр в Кускове и нелепый спектакль, через жажду шумной славы, которая так смутит в Роксановой Станиславского, через эту шаткость и неясный дар.
Новое дело — не такая уж невидаль для Москвы. Открываются театры довольно часто, это в порядке вещей. В порядке вещей и то, что надолго укрепляются немногие. Прочен Корш. Он начинал в Камергерском переулке, где после него играла опера Мамонтова, еще кто-то, а сейчас держит что-то вроде кабаре француз Омон. Заглянув сюда с компанией, Станиславский находит, что “у нас, в ложе, было очень весело, а на сцене очень скучно, так как было недостаточно неприлично”. Это из его письма Чехову. Корш для своего театра, который назывался Русский, выстроил темно-кирпичный дом в Богословском переулке, с кубастыми кровлями, в национальном стиле; впрочем, Русским этот театр никто не называл, говорили — Корш. Корш давал образцовые утренники, для нескольких поколений театр начинался с этих впечатлений: белый зал с ложами, обитыми красной материей. Занавес с видом Неаполя, с маленьким вырезом справа, над ним надпись по-латыни: “Сделал, что мог...” Через этот вырез выходили раскланиваться.
Георг Парадиз, которому Москва была обязана щедрым выбором европейских гастролеров, больше не держит своего Интернационального театра на углу Никитской. Там некто Шульц. Он модернизирует здание, проводит электричество, имеет договоренность на будущий год с Режан, с Кокленом, с Лессинг-театром, а на свободные недели охотно сдал бы помещение. Станиславский мог бы здесь повторить спектакль “Ганнеле”. Он уже ставил пьесу Гауптмана в Солодовниковском театре на Большой Дмитровке с труппой, собранной Лентовским. Этот стареющий невероятный человек — делец, прожектер, талант — время от времени еще выныривает с идеями, которые еще бывают захватывающими. Станиславский даже думал какое-то время, что новое дело он начнет с Лентовским. Точно так же Немирович-Данченко пробовал заинтересовать своими планами Корша.
Мало ли в Москве зрелищных заведений. Вон на Тверской повыше Газетного переулка вывеска: “Электротеатр”. В верхних торговых рядах, против Минина и Пожарского, — второй.
Станиславский с Немировичем-Данченко долго не могут найти названия для их театра, который откроют слегка на отшибе, в Каретном ряду. Вообще-то уже было договорились, что им сдают здание очень хорошее, на Театральной площади (Шелапутинский театр, по имени домовладельца), но это здание забрали под филиал императорского Малого театра. Можно было подосадовать, что придется начинать далеко от центра, в “Эрмитаже”, где неистребим пошиб увеселительного сада и винный запах, - а ведь хотели и во внешнем обличье держаться тона интеллигентного, строго красивого. Ушло от них и название, казалось бы, напрашивающееся: “Новым театром” назвали как раз ту финальную сцену, где дебютировали ученики Ленского.
Имя театру все же надобно, Станиславский измарывает вариантами названий блокнотную страничку: пишет, отчаясь найти подходящее и не стесняясь, что в голову взбредет: “Театр в первый и последний раз”.
Дают название не очень ловкое (Чехов усмехнулся: “трехполенное”): Художественно-Общедоступный. Неловкое, оно, однако, касалось сути и направляло верно.
Слово “общедоступный” в планах Станиславского мелькало и раньше. Например, в апреле 1896 года в “Новостях дня” напечатали беседу с ним, и заголовок был именно — “Общедоступный театр в Москве”. Приятельский, почти родственный, состав клубных зрителей стал казаться невосприимчивым, все брал снисходительно и как знакомое. Станиславский искал смены зала. Разговор с репортером пришелся как раз на дни, когда в огромном, под оперу, Солодовниковском театре шла “Ганнеле”. Прошла двенадцать раз кряду, запала в душу многим — странно яркая история про смерть в ночлежке и про вознесение нищенки Ганнеле; действие возникало из полутьмы, из бега сходящихся, спутывающихся, расходящихся теней, из покачивания почти недвижных сценических масс и резкого их метания, из медленной, обрывчатой, с частыми ударными словами речи, из резкой реальности звуков, слышимых словно сквозь больной жар. Можно было ждать, что пьесу обзовут декадентской и не примут, а ее принимали.
Задача смены зала, которая стоит для Станиславского, и задача смены репертуара, которая стоит для Немировича-Данченко, оказываются взаимопроникающими.
Кажется, что расширение состава публики предполагает упрощение сценического сюжета и сценических средств. Федотову, когда он открывал свой театр на Политехнической выставке (более четверти века назад), приходилось доказывать, что покупатель дешевых мест сможет понять “Горе от ума” (и это в самом деле в 1872 году было спорно). То, что для театра, берущего имя Общедоступного, программным и главным спектаклем становится “Чайка” с ее монологом Мировой души и
с поистине сложнейшей и тончайшей художественной системой, казалось бы, есть парадокс.
На день открытия прочили “Антигону” Софокла. Мейерхольд пишет жене в Пензу, как увлекательны репетиции “Венецианского купца”, — какое художественное чутье, какая фантазия, как дивно показывает и как увлекается Станиславский, как через один только свет и ритм уже вычерчивает идею пьесы. Грязь, ожесточение, стиснутость — и карнавал в его веселье. Солнце заливает площадь перед дворцом Порции, весенний сад спускается к морю, оно сияет. Другое дело, что из всего этого выйдет на сцене, но живут этим.
7 июля 1898 года Станиславский читает труппе историческую трагедию А.К. Толстого “Царь Федор Иоаннович”. Мейерхольд вместе с другими разглядывает макеты — можно смотреть часами, говорит он, и не надоест. “Их можно полюбить, как что-то действительное”
Ради “Царя Федора” раз и другой ездили в Ростов Великий. Нужды нет, что, с точки зрения строгого историка, искать здесь “мотивов” нельзя. Станиславский потом уверит себя, будто ночевал в палатах Грозного. Однако вся эта белая крепость над озером, стены, маковицы надвратных церквей, вырастающих над стенами, их росписи, восхитившие Левитана (“какие там прелестные мадонны в одежде коричневой с голубым”), висячие переходы и галерейки, которыми можно пройти через все десятки зданий Ростовского кремля, ни разу не ступив на землю, все эти беленые дымники, погромыхивающие на ветру прапорцы-флюгеры, эта звонница и колокол с мужицким именем “Сысой” — все это построено лет сто спустя после грозного царя, а строил ростовский митрополит Иона Сысоевич. Был он, по-видимому, рачителен и неутомим, воздвигая по своей мысли и крепостные стены, и палаты, в плане и убранстве которых есть и забота о величественности впечатления, но и забота о домашнем тепле и тонкая потребность в красоте.
Станиславский ставит “Царя Федора”, идя так же от впечатлений Ростова Великого, как и от замечания автора: “Царь Иван умер... Небо прояснилось, вся природа оживает... В государстве являются политические партии, действующие смело и открыто. Все сословия принимают участие в их борьбе; жизнь, со всеми ее сторонами, светлыми и темными, снова заявляет свои права... В настоящей трагедии господствующий колорит есть пробуждение земли к жизни и сопряженное с ним движение”.
С этого и начали. “Царь Федор Иоаннович”. 14 октября 1898 года.
Опубликовано на Порталусе 27 сентября 2004 года
Новинки на Порталусе:
Сегодня в трендах top-5
Ваше мнение ?
Искали что-то другое? Поиск по Порталусу:
Добавить публикацию • Разместить рекламу • О Порталусе • Рейтинг • Каталог • Авторам • Поиск
Главный редактор: Смогоржевский B.B.
Порталус в VK