Полная версия публикации №1195562064

PORTALUS.RU ПЕДАГОГИКА ШКОЛЬНАЯ АНАТОЛЬ ФРАНС И ЕВГЕНИЙ ЗАМЯТИН → Версия для печати

Постоянный адрес публикации (для научного и интернет-цитирования)

По общепринятым международным научным стандартам и по ГОСТу РФ 2003 г. (ГОСТ 7.1-2003, "Библиографическая запись")

В.А. ТУНИМАНОВ, АНАТОЛЬ ФРАНС И ЕВГЕНИЙ ЗАМЯТИН [Электронный ресурс]: электрон. данные. - Москва: Научная цифровая библиотека PORTALUS.RU, 20 ноября 2007. - Режим доступа: https://portalus.ru/modules/shkola/rus_readme.php?subaction=showfull&id=1195562064&archive=1195597215&start_from=&ucat=& (свободный доступ). – Дата доступа: 29.03.2024.

По ГОСТу РФ 2008 г. (ГОСТ 7.0.5—2008, "Библиографическая ссылка")

В.А. ТУНИМАНОВ, АНАТОЛЬ ФРАНС И ЕВГЕНИЙ ЗАМЯТИН // Москва: Научная цифровая библиотека PORTALUS.RU. Дата обновления: 20 ноября 2007. URL: https://portalus.ru/modules/shkola/rus_readme.php?subaction=showfull&id=1195562064&archive=1195597215&start_from=&ucat=& (дата обращения: 29.03.2024).

Найденный поисковой машиной PORTALUS.RU оригинал публикации (предполагаемый источник):

В.А. ТУНИМАНОВ, АНАТОЛЬ ФРАНС И ЕВГЕНИЙ ЗАМЯТИН / http://portalus.ru.



публикация №1195562064, версия для печати

АНАТОЛЬ ФРАНС И ЕВГЕНИЙ ЗАМЯТИН


Дата публикации: 20 ноября 2007
Автор: В.А. ТУНИМАНОВ
Публикатор: Максим Андреевич Полянский
Рубрика: ПЕДАГОГИКА ШКОЛЬНАЯ
Источник: (c) http://portalus.ru
Номер публикации: №1195562064 / Жалобы? Ошибка? Выделите проблемный текст и нажмите CTRL+ENTER!


О том, какое исключительное место занимали произведения Анатоля Франса в творчестве Замятина, красноречивее всего свидетельствует некролог французского писателя. Замятин там сопоставляет две вершины мировой литературы, двух патриархов, двух еретиков, два самых высоких духовных полюса - Льва Толстого и Анатоля Франса. И противопоставляет: "В этих двух именах не только духовные полюса двух наций, но и полюса двух культур: одной, отчаливающей в неизвестное от того берега, который именуется европейской цивилизацией, и другой, оставшейся разрушать и строить на этом берегу. И от этих двух высоких имен ложатся тени на все, что внизу, под ними; от Толстого - абсолют, пафос, вера (хотя бы это переламывалось в виде веры в разум); от Франса - релятивизм, ирония, скепсис". 1 Драгоценно для Замятина то, что они "оба великие еретики; многие книги обоих заносились в наиболее почетный для писателя каталог - librorum prohibitorum" (393). Чувствуется, что и сам Замятин гордится тем, что и его роман "Мы" занесли в этот почетный каталог.

Сопоставление Льва Толстого и Анатоля Франса сегодня может показаться неоправданным и странным, особенно принимая во внимание, что популярность французского писателя резко упала с 1920-х годов; современный русский читатель в лучшем случае знает Франса по историческим романам "Таис" и "Боги жаждут". В советскую же эпоху чаще всего издавали памфлетный роман "Остров пингвинов", всячески подчеркивая антиклерикальные и антибуржуазные мотивы в творчестве писателя, с сочувствием относившегося к большевистской России, что было положительно воспринято Лениным и, естественно, отрицательно эмигрантской прессой, - Замятин, кстати, обратил внимание на статью Марка Алданова "Огонь и дым", написанную, как он верно определил, в манере Льва Шестова, в которой тот писал, в частности, о большевизме Барбюса, Роллана, Франса, но, судя по всему, на его мнение о самом любимом им современном западном писателе эти политические увлечения Франса никак не повлияли. 2

Впрочем, далеко не все современники, в том числе и близкие Замятину, разделяли его чрезвычайно высокую оценку творчества Франса. Ремизов, постоянно и очень ревниво следивший за всеми литературными, театральными и кинематографическими шагами Замятина, остро переживавший наступившее во Франции охлаждение отношений между ними, в своем некрологе, разумеется, с подтекстом, упомянул "экономического сухаря


--------------------------------------------------------------------------------

1 Замятин Е. Сочинения. М., 1988. С. 393. В дальнейшем сноски на это издание в тексте (указывается страница).

2 Ему гораздо больше в статье Алданова понравилась "параллель между верой в мессианство России славянофильства и коммунизма - самое парадоксальное и остроумное" (Замятин Е. Я боюсь. М., 1999. С. 64).

стр. 81


--------------------------------------------------------------------------------

Чернышевского, по черствости сравнимого только с блестящим гигиеническим бискотом Анатоля Франса". 3 Но настороженное, а иногда и враждебное отношение многих русских писателей к Анатолю Франсу не только не смущало Замятина, но и представлялось закономерным и неизбежным. Особенно он считал характерной и символичной позицию Александра Блока, великолепно подкреплявшую его главный тезис: "...наши попытки ассимилировать Франса - только свидетельство вполне естественного, буйного аппетита молодости, накидывающегося иногда на малосъедобное. Реактивом, который однажды особенно ясно показал полярность по отношению к нам Франса, для меня был Блок. Блок говорил, что не принимает Франса - "он какой-то не настоящий, все у него ирония". "Не настоящим" Франс был для Блока потому, что Франс был настоящим - до конца - европейцем; потому что из двух возможных решений жизни Блоком, Россией, было выбрано трагическое, с ненавистью и любовью, не останавливающееся ни перед чем, а Франсом - ироническое, с релятивизмом и скепсисом, тоже не останавливающимся ни перед чем" (393).

Это была принципиально важная для Замятина мысль, которую он не уставал развивать в статьях, лекциях, мемуарных очерках. В воспоминании о Федоре Сологубе "Белая любовь" Замятин писал: "Кнут еще мало оценен как орудие человеческого прогресса. Действительнее кнута я не знаю средства, чтобы поднять человека с четверенек, чтобы человек перестал стоять на коленях перед чем и перед кем бы то ни было. Я говорю, конечно, не о кнутах, сплетенных из ремней, я говорю о кнутах, сплетенных из слов, - о кнутах Гоголей, Свифтов, Мольеров, Франсов, о кнутах иронии, сарказма, сатиры. И таким кнутом Сологуб владеет, быть может, еще лучше, чем стилетом мизерикордии. (...) Патент на кнут не без основания историей записан на имя России, но только на кнут из ремней: ирония, сатира в русскую литературу привезены с Запада. И хотя для сатиры нет почвы более урожайной, чем наш чернозем - до сих пор у нас вызрело только три-четыре полновесных колоса, и один из них, конечно, Сологуб" (325). В рукописи развернутый список русских "иронистов": "Гоголь, Козьма Прутков, Щедрин, Сологуб" (556) - удивительно, что в перечне отсутствуют Грибоедов, Герцен, Лесков, Достоевский.

В лекциях о технике художественной прозы Замятин именно юмор, смех, иронию считал характерными чертами новейшего литературного направления - "неореализма" (как и старого реализма, но в дормезно- патриархальном варианте), к которому он относил себя, некоторых "Серапионовых братьев" (Лунца, Каверина), Эренбурга 4 : "Юмор, смех - свойство живого, здорового человека, имеющего мужество и силу жить. В этом свойстве - радость прежних реалистов и неореалистов - и отличие неореалистов от писателей-символистов: у символистов вы увидите улыбку - презрительную улыбку по адресу презренной земли, но


--------------------------------------------------------------------------------

3 Ремизов А. Стоять - негасимую свечу // Наше наследие. 1989. N 1. С. 118. Примечательно и мнение В. Шкловского ("Сентиментальное путешествие") о "раздвижном Анатоле Франсе с иронией букиниста" (Шкловский Виктор. Гамбургский счет. М., 1990. С. 163).

4 В романе "Хулио Хуренито" Замятина подкупил иронический стиль, "европеизм": "Это [ирония] - оружие европейца, у нас его знают немногие: это - шпага, а у нас - дубинка, кнут. На шпагу поочередно нанизывает Эренбург империалистическую войну, мораль, религию, социализм, государство - всякое" (430-431). Некоторые главы романа Замятин оценил как "превосходные, франсовские", правда, соседствующие с "абортированными, фельетонными".

стр. 82


--------------------------------------------------------------------------------

никогда не услышите у них смеха. Вы смеетесь над противником: это знак, что противник вам уже не страшен, что вы чувствуете себя сильнее его, это уже - знак победы. Мы слышим смех в произведениях неореалистов, и это говорит нам, что они как-то одолели, переварили вечного врага - жизнь. Это говорит, что мы имеем дело с литературным поколением более здоровым и сильным, чем символисты. Реалисты жили в жизни; символисты имели мужество уйти от жизни; неореалисты имели мужество вернуться к жизни". 5

Но неореализм - это во многом не прежний реализм, это возвращение на землю из астральных пространств символизма, память о которых неизгладима. Ирония неореалистов обогащена символистским опытом, это закаленное и охлажденное, без всяких (в широком смысле) религиозных подпор видение мира - "...они вернулись к жизни, может быть, слишком знающими, слишком мудрыми. И оттого у большинства из них нет религии. Есть два способа преодолеть трагедию жизни: религия или ирония. Неореалисты избрали второй способ. Они не верят ни в Бога, ни в человека". 6 Такую позицию Замятин называл "сознательным агностицизмом". 7 Замятин счел необходимым уточнить, что подразумевал иронию в высоком смысле слова, а не "сантиметровую", которая "жалка", 8 иронию бичующую, беспощадную, без оглядки на авторитетные и господствующие мнения и понятия, иронию Свифта и Франса. Он предупреждал в знаменитой статье "Я боюсь": "...если писатель должен быть благоразумным, должен быть католически-правоверным, должен быть сегодня полезным, не может хлестать всех, как Свифт, не может улыбаться над всем, как Анатоль Франс, - тогда нет литературы бронзовой, а есть только бумажная, газетная, которую читают сегодня и в которую завтра завертывают глиняное мыло" (411).

Замятин вспоминает в некрологе Франса слова героя повести "Рубашка" (одно из самых совершенных произведений французского писателя) директора зоологического сада Лярив-дю-Мона, скептика и атеиста. ""Требуется недюжинная сила души, чтобы быть неверующим", - говорит г. Ларив дю Мон в "Рубашке" Анатоля Франса, когда речь заходит о том, как трудно умирать. Г. Ларив дю Мон прав. Но к этому следует прибавить, что требуется еще большая сила души, чтобы быть неверующим, скептиком, релятивистом - и все-таки жить полной жизнью, все-таки любить жизнь" (353-354). Собственно, любит жизнь с каким-то неистовством, судорожно и даже, пожалуй, истерично и герой повести, но это любовь отравленная постоянной думой о неизбежной смерти, искаженная и не позволяющая ему жить полной жизнью. Он отчасти завидует католику г-ну де ла Галисоньеру, которого преследуют кошмарные видения будущих загробных мук: "Мои страдания мучительнее ваших, так как и рядовой человек примиряется с мыслью о вечном аде (...) Религиозное воспитание и мистические настроения внушили вам страх перед человеческой жизнью и ненависть к ней. Вы не только христианин и католик, вы - янсенист, носящий в самом себе ту бездну, по краю которой ходил Паскаль. А я люблю жизнь, здешнюю, земную жизнь, такой, какой она есть, жизнь со всей ее поганью. Я люблю ее, грубую, гнусную и топорную; я люблю ее, мерзкую, нечистоплотную и гнилую;


--------------------------------------------------------------------------------

5 Литературная учеба. 1988. N 5. С. 132-133.

6 Там же. С.133.

7 Литературная учеба. 1988. N 6. С. 100.

8 Замятин Е. Я боюсь. С. 455.

стр. 83


--------------------------------------------------------------------------------

я люблю ее во всей непристойности, во всем позоре, во всем безобразии, с ее скверной, с ее уродствами и зловонием, с ее развратом и ее заразой". 9 Кредо героя - последовательный и крайний материализм. Он верит только опытным фактам науки, и эта вера - неугасающий источник его мук, его несчастья, крест, который он принужден нести: "Моя научная работа, мои наблюдения, мои постоянные занятия сравнительной анатомией и тщательные исследования строения материи вполне убедили меня в том, что слова "душа", "разум", "бессмертие", "невещественность" обозначают только физические явления или отрицание этих явлений, что конец жизни является и концом нашего сознания, словом, что смерть подводит окончательный итог нашему существованию. Нет слова, которое могло бы определить то, что следует за жизнью, ибо употребляемое нами для этого слово "небытие" - лишь знак отрицания, поставленный перед природой в целом. "Небытие" - это бесконечное "ничто", и это "ничто" объемлет нас. Мы из него выходим и возвращаемся в него; мы между двумя "ничто" - как скорлупка, плавающая в море. "Небытие" - это нечто невозможное, но очевидное, оно не постигается, но оно существует. Несчастье человека - и несчастье его, и преступленье - заключается в том, что он до всего этого додумался. Остальные животные этого не знают, и нам следовало бы тоже оставаться в неведении" (6, 452).

Многие герои произведений Франса, как правило, вольтерьянцы, скептики, релятивисты и иронисты, косвенно или прямо выражающие его взгляды на человеческую природу, историю, религию, придерживаются той же философии, что и зоолог "Рубашки", блистая парадоксальными и фраппирующими суждениями. В том же духе, к примеру, рассуждает о мышлении и пагубном человеческом свойстве мыслить Жером Куаньяр в "Суждениях господина Жерома Куаньяра": "Мышление - это болезнь, свойственная лишь некоторым особям, и если бы она распространилась, то быстро привела бы к уничтожению рода человеческого"; "Мыслить - это тяжкий недуг. (...) Люди, которые думают мало или не думают вовсе, счастливо устраивают дела свои как в здешнем, так и в ином мире, а тому, кто мыслит, вечно угрожает опасность погубить себя и телесно, и духовно, так много лукавства таится в мысли" (2, 599, 619-620). Но герой "Рубашки", безусловно, прямолинейнее, проще, так сказать односоставное, чем Куаньяр, не говоря уже о господине Бержере, который, хотя и "был неверующим, но, как человек со вкусом, не щеголял своим неверием" и с удовольствием цитировал Конфуция: "Как нам знать, что такое смерть, когда мы не знаем, что такое жизнь?" (4, 48, 398).

Ирония пронизывает почти все элементы художественного мира Франса. Она вездесуща и полисемантична, от ее уколов невозможно увернуться и излюбленным героям-скептикам писателя. Ирония порождает иронию (в сущности, это бесконечный процесс), окрашивая в релятивистско- скептические тона все: прошлое, настоящее, будущее, социальные и личные житейские драмы. В ее всепроницаемости и вездесущности есть врачующая и даже спасительная сила, и - что не менее важно - ирония толерантна и сопротивляется любым разновидностям догматизма и фанатизма (более того, ирония срывает покровы с любых понятий и моральных предписаний, а заодно бесконечно вносятся поправки и в поток парадоксальных рассуждений); относительно все, в том числе и острые, вызывающие мысли над всем смеющегося и над всем иронизирующего парадоксалиста;


--------------------------------------------------------------------------------

9 Франс Анатоль. Собр. соч.: В 8 т. М., 1959. Т. 6. С. 453. В дальнейшем все ссылки на это издание в тексте (указываются том и страница).

стр. 84


--------------------------------------------------------------------------------

главный герой многих произведений Франса филолог Бержере отвергает обвинение во вражде к католицизму, охотно признавая неправоту некоторых своих крайних, сознательно утрированных суждений, но делает это все в той же иронической манере, щеголяя новыми и еще более неожиданными парадоксами: "Я бы скорее опасался новой религии, слишком тщательно разработанной. Такая религия, если даже она построена на самой возвышенной и милосердной морали, вначале будет действовать с суровостью и тягостным педантизмом. Я предпочитаю заржавевшую от времени нетерпимость свежеотточенному милосердию. (...) Над этой древней иудейско-христианской религией пронеслось столько веков человеческих страстей, земной ненависти и земной любви, столько цивилизаций, примитивных и утонченных, аскетических и чувственных, безжалостных и терпимых, скромных и великолепных, земледельческих, пастушеских, военных, торговых, промышленных, олигархических, аристократических, демократических, что в конце концов все сгладилось. Религии не влияют на нравы, наоборот, они таковы, какими их сделали нравы..." (4, 274-275). Ирония органически, почти механически перерастает в автоиронию. Она переливчата, текуча, многослойна, тревожна, нервна, как и неустанно работающая "беспокойная мысль г-на Бержере" (4, 160). Бержере раздавлен изменой жены с его же учеником; непристойная картина, случайно увиденная им, преследует "рогоносца", заставляя страдать от сознания грубости и низменности происшедшего. Но как под эмоциональным прессом обострилось зрение этого камерного, книжного человека! Графито, с примитивной прямолинейностью зафиксировавшие его новый статус, разумеется, больно задели героя, но одновременно и напомнили рисунки, начертанные "неискусной рукой на стенах Помпеи". Фантазия переносит героя в далекое будущее, иронически освещая судьбу оскорбительного и пошлого графито: "Допустим, какое-нибудь стихийное бедствие разрушит завтра этот противный, скучный город, но его остатки уцелеют для науки тридцатого века, и мое графито будет открыто в отдаленном будущем. Что по поводу него скажут ученые? Поймут ли они его примитивную символику? Разберут ли они хотя бы мое имя, начертанное буквами забытого алфавита?" (4, 209). Такая вот ироническая футурология. Он пристально разглядывает стремительно увеличивающиеся в числе "эти произведения народного творчества", классифицируя их: "Две школы!" - решил он" (4, 227). И это уже, так сказать, ирония эстетическая.

Замятин любил остроумные парадоксы героев Франса, его тонкую, умную и толерантную иронию, настороженно относящуюся к слишком серьезным теориям, избегающим сомнений и смеха. В предисловии к "Суждениям господина Жерома Куаньяра" Франс противопоставляет философии Руссо скептическую философию аббата, всецело сочувствуя последней: "Жан-Жаку вряд ли пришлась бы по вкусу скептическая мудрость нашего философа. Трудно вообразить что-либо менее похожее на философию Руссо, чем философия аббата Куаньяра. Его философия проникнута доброжелательной иронией. Она снисходительна и покладиста. Основываясь на человеческой немощности, она имеет под собой твердую опору. А философии Руссо недостает счастливого сомнения и легкой усмешки. И так как она зиждется на мнимом фундаменте естественного добра, якобы присущего роду человеческому, то оказывается в очень неудобном положении и не замечает, насколько она смешна. Это - философия людей, которые никогда не смеялись. Все это было бы еще терпимо, но она тащит человека назад к обезьяне и неосновательно

стр. 85


--------------------------------------------------------------------------------

возмущается, когда видит, что обезьяна лишена добродетели. Поэтому такая философия бессмысленна и жестока. И это стало ясно для всех, когда государственные деятели вздумали применить "Общественный договор" к наилучшей из республик" (2, 535-536). 10 "Доброжелательная ирония", непременные и спасительные сомнения, "благожелательный скептицизм", способность смеяться над всем, в том числе и над "нелепостями, которые казались величественными и нередко оказывались кровавыми" (2, 572) - вот неизменные слагаемые иронии Франса, которыми не уставал восхищаться Замятин (особенно в период работы над романом "Мы"), В некрологе он подчеркивал, что ирония Франса выдержала "испытание огнем - и даже не огнем, а еще страшнее: испытание холодом. Оставаясь скептиком до самого конца, он до самого конца нежно и молодо любил жизнь". "Ирония, которую я призываю, не жестока, она не смеется ни над любовью, ни над красотой; она учит нас смеяться над злыми и глупыми, которых без нее мы имели бы слабость ненавидеть" (394). 11 Замятин цитирует, видимо, по памяти и потому с некоторыми неточностями и лакунами фрагмент из книги "Сад Эпикура", ранее появившийся в газете "Temps", с полным основанием обнаруживая там не только превосходное определение иронии, но и существеннейшую сторону творчества Франса. Это кредо французского писателя, эстетическое и этическое, имеет смысл привести здесь целиком: "Чем больше я думаю о жизни человеческой, тем больше убеждаюсь, что надо давать ей в свидетели и судьи Иронию и Жалость, подобно тому, как египтяне призывали к своим мертвым богинь Изиду и Нефтиду. Ирония и Жалость - добрые советчицы: одна, улыбаясь, делает нам жизнь приятной; другая, плача, делает ее священной. Ирония, к которой я взываю, - не жестока. Она не осмеивает ни любви, ни красоты. Она полна кротости и доброжелательства. Ее улыбка смиряет гнев, и это она учит нас смеяться над злыми и над глупцами, которых мы без нее, не выдержав, возненавидели бы" (3, 294). Кстати, и сам Франс дорожил этими мыслями. В романе "Красная лилия" иронист Поль Ване говорит: "Мудр был тот, кто сказал: "В свидетели и в судьи дайте людям Иронию и Сострадание"". А госпожа Мартен, высоко ценившая "глубокую иронию" Ванса и хорошо знакомая с его сочинениями, рассмеявшись, напоминает собеседнику: "Но позвольте... ведь это написали вы. Я же вас читала" (3, 227-228). По сути, это слегка замаскированная отсылка к произведениям самого Анатоля Франса.


--------------------------------------------------------------------------------

10 К каким мрачным последствиям привела попытка осуществить на практике идеи Руссо и вера в "добродетель" Робеспьера и других революционеров Франс, не без влияния знаменитой книги Карлейля, иронически, хотя и без "доброжелательности", подытоживает тут же: "...это был человек [Робеспьер] великого ума и неподкупной честности. Вопреки своим самым благим намерениям государственные деятели подобного склада приносят наибольший вред. Если уж человек берется управлять людьми, он не должен упускать из виду, что они просто гадкие обезьяны. Только при этом условии можно быть гуманным и доброжелательным политическим деятелем. Безумие Революции заключалось в том, что она хотела утвердить на земле добродетель. А когда людей хотят сделать добрыми, свободными, умеренными, великодушными, то неизбежно приходят к тому, что жаждут перебить их всех до единого. Робеспьер верил в добродетель - и создал террор. Марат верил в справедливость - и требовал двести тысяч голов. Пожалуй, среди мыслителей XVIII века аббат Куаньяр больше всех расходился с принципами Революции. Он не подписался бы ни под единой строкой из "Декларации прав человека" по причине того чрезмерного и несправедливого различия, которое проводится в ней между человеком и гориллой" (2, 537).

11 "Мало избалованный благами земными, - писал Франс в автобиографической книге "Жизнь в цвету", - я любил жизнь за нее самое, любил ее без прикрас, во всей ее наготе, порою страшной, порою очаровательной" (7, 581),

стр. 86


--------------------------------------------------------------------------------

Огромную ценность в глазах Замятина представляло то, что ирония Франса была возведена на мощном многовековом фундаменте, что этот утонченный европейский писатель "стремился вспомнить, принять в себя все, что было написано до него"; Жюль Лемэтр верно называл Франса "гомеровским старцем, у которого прибавилось 2000 лет жизненного опыта" (560 - зачеркнутый фрагмент в рукописи некролога). 12 Это был старший современник и постоянный собеседник Замятина - "старый мудрец-скептик, вечно улыбающийся Анатоль Франс". 13 Естественно, что Замятин неоднократно цитировал острые суждения героев Франса в статьях и разговорах - это было незаменимое оружие. Так, в опущенном фрагменте статьи "О литературе, революции, энтропии и прочем", рассуждая о "настоящей критике", он переворачивает ироническую формулу из рассказа Франса "Мысли Рике": "Настоящим критиком может быть только тот, кто умеет писать антихудожественно - наследственный дар критиков общественных. Только этот сорт критиков и полезен для художника: у них можно учиться, как не надо писать и о чем не надо писать. Согласно этике благоразумного франсовского пса Рике: "Поступок, за который тебя накормили или приласкали, - хороший поступок; поступок, за который тебя побили, - дурной поступок". Люди - часто неблагоразумны; и чем дальше они от благоразумия Рике, тем ближе к обратному этическому правилу: "Поступок, за который тебя накормили или приласкали, - дурной поступок; поступок, за который тебя побили, - хороший поступок". Не будь этих критиков, как бы мы знали, какие из наших литературных поступков хорошие, и какие - дурные?" (456). Рике - персонаж нескольких рассказов и "Современной истории". (В романе та же мысль дана в несколько иной вариации: "Он до такой степени отождествляет преступление с наказанием, что для него дурной поступок это тот, за который наказывают". - 4, 415). Возможно, Замятину запомнились и другие раздумья Бержере о Рике, глаза которого пленили героя ("...у собаки были красивые глаза: карие, с золотистым отливом и миндалевидными кремовыми белками. И взгляд этих глаз отражал простые и таинственные мысли, вероятно общие для всех умных животных и для простодушных людей, населяющих землю". - 4, 375), особенно о собачьей душе: "Собака, в сущности, это душа. Не скажу - бессмертная. Однако, сравнивая положение, занимаемое во вселенной этим бедным зверьком, с моим, я признаю и за ним, и за собой одинаковое право на бессмертие"; "Этим собачьим взглядам... придает человеческую красоту смена веселой живости и серьезного спокойствия, а также то, что в них находит немое выражение маленькая душа, душа созерцательная, мысли которой не лишены устойчивости и глубины" (4, 376, 380). Незримое присутствие философствующего франсовского пса и его хозяина ощутимо в грустной и поэтичной миниатюре Замятина "Глаза".

В статье "Новая русская проза", шутливо характеризуя литературную группу "Серапионовы братья", главой которой принято было считать его самого, Замятин писал: "Впрочем, "Серапионовы братья" - вообще выдуманы, как знаменитый Пютуа у Анатоля Франса: Пютуа приписывали разные поступки и даже преступления, но никакого Пютуа не было - он был выдуман г-жой Бержере. Этой Бержере в данном случае был


--------------------------------------------------------------------------------

12 С годами Франс все больше предпочитал прошлое настоящему и будущему: "...прошлое - единственная дорога для прогулки, единственное убежище, куда мы можем укрыться от повседневных забот, от горестей, от самих себя. Настоящее бесплодно и смутно, будущее - скрыто. Все богатство, все великолепие, вся прелесть мира - в прошедшем" (7, 429).

13 Замятин Е. Я боюсь. С. 262.

стр. 87


--------------------------------------------------------------------------------

отчасти и я, но теперь уже нельзя скрыть, что "Серапионовы братья" - вовсе не братья; отцы у них разные, и это никакая не школа и даже не направление: какое же направление, если одни правят на восток, а другие на запад?" (422). Пютуа - мифический персонаж одноименного рассказа, одного из спутников тетралогии "Современная история". 14 Это блестящая, виртуозная попытка Франса проследить механизм возникновения и развития мифа (нечто подобное, но в гораздо более усложненном психологическом и стилистическом ключе создает Лесков в "Несмертельном Головане" и "Импровизаторах"), Логично предположить, что с этим рассказом Франса связаны все мифологические и отчасти "озорные" мотивы в творчестве Замятина.

Ю. Анненков в мемуарном очерке приводит слова Замятина, сказанные им в разговоре через день после письма к художнику - иронической футурологической фантазии: "В дополнение к письму, вспомним фразу из "Балтазара" Анатоля Франса: "La science est infaillible; mais les savants se trompent toujours", - наука непогрешима; но ученые постоянно ошибаются". 15 Замятин напоминает другу максиму мудрого волхва Сембоби-тиса, скептика и консерватора ("Он был мудр и стар и не любил новшеств". - 2, 17), из раннего рассказа Франса "Валтасар", остроумно подкрепляющую его полемику с "машинобожием" ("Религия материалистическая, находящаяся под высочайшим покровительством - так же убога, как и всякая другая") в письме, которое Анненков справедливо назвал "кратчайшим шуточным конспектом романа "Мы". Рисуя в письме картину будущего "рая", Замятин, впрочем, заглядывает и в более отдаленные времена: "Будет время, когда во всем - только организованность и целесообразность, когда человек и природа - обратятся в формулу, в клавиатуру. (...) Люди смазаны машинным маслом, начищены и точны, как шестиколесный герой Расписания [железных дорог]. Уклонение от норм называют безумием. А потому уклоняющихся от норм Шекспиров, Достоевских и Скрябиных - завязывают в сумасшедшие рубахи и сажают в пробковые изоляторы. Детей изготовляют на фабриках - сотнями, в оригинальных упаковках, как патентованные средства; раньше, говорят, это делали каким-то кустарным способом. Еще тысячелетие - и от соответствующих органов останутся только розовенькие прыщички (вроде того, как сейчас у мужчин на груди справа и слева)". 16

Галлион в книге Франса "На белом камне" так говорит о вечной потребности человека заглядывать в далекое будущее: "Прошлое скрыто от нас, равно как и будущее; мы живем между двух густых туч - в забвении того, что было и в неведении того, что будет. Но мучительное любопытство переполняет нас желанием постичь причину вещей, а жгучая тревога толкает к размышлениям над судьбами человека и мира" (6, 492). Одну из самых оригинальных попыток приподнять завесу, скрывающую будущее, предпринял в конце века современник Франса и Замятина Г.Д.Уэллс в романе "Машина времени"; и это произведение с полным основанием можно назвать среди важнейших литературных источников романа "Мы". В предисловии к русскому переводу романа Уэллса Замятин


--------------------------------------------------------------------------------

14 В примечаниях к статье допущена досадная ошибка: "Героиня романа А. Франса "Ивовый манекен" и одноименной пьесы" (Замятин Е. Я боюсь. С. 306). Ограниченная, слишком буржуазная жена Бержере к созданию мифического Пютуа никакого отношения не имеет; она вообще враждебно воспринимает иронию, скепсис, мифотворчество. Речь идет о матери Бержере, персонаже рассказа, о семейной легенде.

15 Литературная учеба. 1989. N 5. С. 119.

16 Там же. С. 118-119.

стр. 88


--------------------------------------------------------------------------------

адресует себе и современникам вопрос, в котором слишком ощутимы горечь, тревога и великое разочарование: "Может быть, движется не время, - а мы как-то движемся мимо времени?" 17 Там же по поводу мрачных фантазий Уэллса, которые уже не воспринимались как фантазии в мире, развалившемся после разрушительных войн и революций, Замятин писал: "Что-то надо сделать, нужно торопиться что- то сделать, чтобы люди не выродились: одни - от вечной роскоши, другие - от вечной нужды. Нужно торопиться, пока люди еще не забыли, что они - люди". 18

Вариациями на уэллсовские темы, углубленными и пронизанными "франсовскими" ироническими интонациями и математическими парадоксами, в очень определенном смысле являются как роман "Мы", так и письмо Замятина Ю. Анненкову. Люди, живущие в раю Уэллса (видимость рая, нечто неправдоподобное, кукольно-игрушечное), лишены индивидуальности - это торжество уравнительных идей, доведенное почти до идеальной точки ("мы", но еще более интегрированное, чем "мы" подданных Единого Государства, где есть и диктатор, и полиция, и наука, подчиненная высшим "педагогическим" целям): "...все они носили одинаковые мягкие одежды, у всех были нелепые безбородые лица и какая-то девическая округленность форм (...) между мужчинами и женщинами будущего не было никакого различия - ни в одежде, ни в телосложении, ни в обращении. Эти маленькие люди были все одинаковы. И дети были точь-в-точь, как родители, только поменьше". 19 "Новый мир", в котором, казалось бы, осуществились бесчисленные утопические проекты и мечтания, оказался страшным, сохранившим лишь только отдаленное сходство с прежним, полным противоречий и несправедливостей, но в то же время динамичным, населенным энергичными, талантливыми людьми, следы деятельности которых сохранились еще в том "социальном раю", куда машина времени забросила путешественника: "Человечество было сильным, энергичным и умным и использовало всю мощь своих жизненных сил на то, чтоб изменить условия, среди которых оно жило. (...) Я не сомневался, что изумительная красота зданий, окружающих меня, была последним проявлением той энергии человечества, которая становилась уже бесцельной и ненужной после того, как, наконец, была достигнута полная гармония в жизни; эта последняя вспышка энергии увенчала победу - и затем настала эпоха мирной жизни. Такова неизбежная участь энергии при отсутствии жизненной борьбы: некоторое время эта энергия продолжает еще проявляться в искусстве, в любви, а затем наступают бессилие и упадок...

Но даже и эти художественные импульсы должны были исчезнуть и уже исчезли в то время, которое было перед моими глазами. Украшать себя цветами, танцевать и петь - вот все, что осталось от этих импульсов. В конце концов и это должно было постепенно выродиться в полное бездействие". 20


--------------------------------------------------------------------------------

17 Уэллс Г. Д. Машина времени / Под ред. и со статьями Евг. Замятина. Пб., 1920. С. 15. Вопрос Замятина отчасти пересекается с мыслями г-на Бержере в "Современной истории": "Что такое время, как не движения природы, и разве могу я сказать, продолжительны они или коротки? Природа жестока и скучна. Но почему я это знаю? И как посмотреть на нее со стороны? А ведь иначе нельзя познать ее и судить о ней"; "Мы ничего не знаем о жизни; ее эволюция во времени - чистейшая иллюзия. (...) Время - это только плод мысли. А пространство так же мало реально, как и время" (4, 160, 519).

18 Там же. С. 20.

19 Уэллс Г. Д. Машина времени. С. 72.

20 Там же. С. 79-81.

стр. 89


--------------------------------------------------------------------------------

Приведенные цитаты дают возможность понять, что в пессимистической фантазии Уэллса было особенно близко автору романа "Мы" (и ряда статей, непосредственно примыкающих к нему). Конечно, колоссальны стилистические различия между реалистом Уэллсом и модернистом Замятиным. "Мы" - произведение другого масштаба и, если так можно выразиться, другого дыхания - многослойное произведение, в котором элементы антиутопии (очень разнообразные и разнонаправленные) сочетаются с сюжетом своеобразного романа-исповеди героя нового, "машинного" времени; в роман органически вплетены памфлетные мотивы и парадоксы (можно даже сказать, что главным героем романа является ирония). И тем не менее несомненны переклички между этими произведениями английского и русского писателей - и они не на поверхности, а касаются важнейших компонентов структуры.

Скептик Франс, опираясь на знание прошлого человечества, в будущее предпочитал, как правило, не заглядывать, а когда и приподнимал завесу, скрывающую грядущие времена, то по большей части видел картины безрадостные и апокалиптические. В эссе о фантастическом романе Э. Бульвер-Литтона "Будущая раса" (1870) он воспевает земную жизнь со всеми ее горестями и страстями, воспевает страдание, предпочитая современный порочный мир усовершенствованным стерильным обществам будущего (и здесь он невольно соприкасается с художественною мыслью Достоевского, определеннее и эмоциональнее всего выраженной в "Сне смешного человека"): "Я только что прочел книгу, в которой поэт-философ вывел людей, не знающих ни радости, ни горя, ни любопытства. Покинув эту новую страну Утопии и вернувшись на землю, где люди борются, любят, страдают, как начинаешь любить их, какое чувствуешь облегчение, сам страдая вместе с ними! Как глубоко проникаешься сознанием, что только в этом и есть настоящая радость! Она заключается в страдании, как бальзам - в ране целебного дерева. А те, убив страсть, одним ударом убили все - радость и страдание, боль и наслаждение, добро, зло, красоту - все, все, а главное - добродетель. Они мудры и в то же время ни на что негодны, так как на что-либо годными нас делает страдание. Для чего им их долгая жизнь, если они ничем не заполняют ее, не живут!

Эта книга помогает мне понять и полюбить условия человеческого бытия, как бы они ни были тяжелы, примириться с нашим мучительным существованием, наконец, снова отнестись с уважением к себе подобным и с великим чувством симпатии к человечеству. Это превосходная книга - в том отношении, что она заставляет любить действительность и настораживает против всяких иллюзий и химер. Показывая нам существа, недоступные горестям, она приводит нас к пониманию того, что этим жалким счастливцам далеко до нас и что с нашей стороны было бы величайшим безумием менять (даже если б это было возможно) наши условия существования на иные" (3, 273-274). Эти "мудрые" счастливцы, обреченные на долгую жизнь, не могут иметь искусства и даже уже не понимают, что такое поэзия и живопись. Но, с точки зрения Франса, без искусства нет жизни, так как оно превыше всего (слова Рюноске Акутагава о строчке Бодлера явно восходят к парадоксам Франса, которого, кстати, японский писатель очень высоко ценил): "Не имея страстей, они не имеют искусства. (...) Они слепы и глухи к чудесам поэзии, обожествляющей населенную людьми землю. У них нет Вергилия, но их называют счастливыми, потому что у них есть лифты" (3, 274). Естественны настороженное, даже враждебное отношение Франса к "беспощадному

стр. 90


--------------------------------------------------------------------------------

прогрессу" и апология грешной и трудной земной жизни со всеми ее контрастами и страданиями: "Простим страданию и будем знать, что немыслимо представить себе большего счастья, чем то, которым мы обладаем в нашей человеческой жизни, такой радостной и такой горькой, такой злой и такой доброй, в одно и то же время идеальной и реальной, содержащей в себе решительно все и примиряющей все контрасты. Вот где наш сад, который надо усердно перекапывать" (3, 275).

Но особенно характерны памфлетные зарисовки и полемические выпады против утопистов от античности до новейших времен в "Современной истории", "Острове пингвинов" и - более всего - в социально-философских диалогах книги "На белом камне". В последней с явной иронией говорится о большом числе "охотников исследовать, что произошло бы, если бы люди сделались благоразумными" (5, 553), а среди создателей всевозможных Утопий и Атлантид названы Платон, Томас Мор, Кампанелла, Фенелон, Кабе, Поль Адан, Себастьян Мерсье и Уильям Моррис. Все эти идеальные государства и города, в глазах Франса, плоды целенаправленной фантазии, плохо согласующейся с историей рода человеческого и природой человека. И очень показательно, что Франс когорте мечтателей, идеалистов, утопистов, поэтов, взыскующих Града, противопоставляет Г. Уэллса, автора "Машины времени" - книги абсолютно свободной от иллюзий и традиционного оптимизма, базирующегося на наивной вере в бесконечный прогресс человечества: "Весьма редки те, кто стремится познать грядущее из чистой любознательности, не ставя перед собой никаких моральных целей и не создавая оптимистических иллюзий. Насколько мне известно, один только Герберт Джордж Уэллс, путешествуя по будущим векам, усмотрел такой возможный конец человечества, которого сам автор, по всей видимости, не желает: ведь возникновение пролетариата, истребляющего людей, и аристократии, идущей в пищу, - надо признать, весьма суровое разрешение социальных проблем. А именно такую судьбу Герберт Джордж Уэллс и предрекает нашим отдаленным потомкам. Все остальные пророки, знакомые мне, ограничиваются тем, что вверяют будущим столетиям осуществление своих грез. Они не открывают нам грядущего, они заключают его" (5, 554).

И еще раз будет упомянут (точнее, выделен) с подчеркнутой симпатией в этой книге Уэллс, упомянут и процитирован: "Один философ- естествоиспытатель, не склонный пугаться собственной фантазии, - я имею в виду Герберта Джорджа Уэллса - сказал: "Человек - не последнее слово природы". Нет, человек не начало и не конец жизни на земле (...) И после него еще появятся новые формы живых существ. Будущая раса, быть может, развившаяся из нашей, или, быть может, возникшая и независимо от нас, унаследует власть над планетой. Эти новые владыки земли ничего не будут знать о нас или станут нас презирать" (5, 616).

Будущий мир (старый рухнул в последнем году 20 столетия, после чего полвека длилась полоса анархии и разрушения, пока не возникла в 2270 году христианской эры Европейская федерация), контуры которого очерчены в книге "На белом камне", стерильный, скучный, отчасти похож на "социальный рай" Уэллса, хотя далеко не так мрачен. Исчезли суды, торговля, армия, был уничтожен алкоголизм ("без этого был бы немыслим новый строй" - 5, 593). Само собой, упразднена частная собственность: "...мы обладаем всем, ибо государство неотделимо от нас, оно - всего лишь наименование общности людей" (5, 605). Воцарилось нечто вроде гармонии, но совсем не той, о которой мечтали утописты и революционеры: "Мы с трудом постигаем, как могли в прошлом друзья народа

стр. 91


--------------------------------------------------------------------------------

взять себе девиз: "Свобода, Равенство, Братство" (5, 605). Семья распалась и наступила эра полнейшей сексуальной свободы (в романе "Мы" эта свобода ограничена бюрократическим диктатом и полицейским контролем - талоны, шторы, определенные часы): "Мы отдаемся, когда этого хотим, и тому, кому хотим" (5, 607). Что же касается поэзии, то она стала элитарной забавой: "Ныне поэты пишут лишь о вещах утонченных, далеких от здравого смысла; у каждого из них своя грамматика, свой словарь, свои ритмы, ассонансы и аллитерации" (5, 609). Будущее в книге не антиутопия и не утопия. Прогресс не отрицается, но он весьма ограничен одним почти непреодолимым обстоятельством: "Человечество в своей основе не меняется. (...) Природа человека остается такой же, какой была и будет всегда: неистовой и прихотливой. Теперь, как и в прошлом, инстинкты сильнее рассудка" (5, 612). Впрочем, уже делаются опыты по изменению человеческой природы - удаляется толстая кишка ("бесполезный и вредоносный орган, очаг микробов"): "Толстая кишка, удаленная сначала хирургическим путем у большого числа людей, постепенно исчезнет и у других в силу наследственности, так что в один прекрасный день от нее избавится все население" (5, 593). Этот второстепенный мотив в книге Франса, имеющий частное, "гигиеническое" звучание, стал отдаленным прообразом всеобщей хирургической операции по удалению "фантазии" (не забыл Замятин и стерильной химической пищи - можно подумать, что у "нумеров" еще в младенчестве вырезали толстую кишку) в романе "Мы".

Что же касается "Острова пингвинов", то там, собственно, будущего нет и всякий "прогресс" является временным и условным; история человечества - бесконечное повторение одних и тех же циклов (последняя часть "Будущее время" имеет подзаголовок "История без конца" и ее финал почти зеркально дублирует начало). Там нет даже тех очень прозаизированных элементов утопии, которые все же присутствуют в книге "На белом камне", - вертикальная линия человеческой истории сломана, заменена беличьим колесом. Скепсис и ирония Франса положительно не знают границ; снисходительнее всего он к прошлому, особенно к отдаленному прошлому - идеал для него (говоря, конечно, относительно) не в пошлом настоящем и не в туманном будущем, а в дохристианской эпохе, в античном мире. К революциям (любым) он относился с нескрываемым скепсисом, не видя в них созидающего и обновляющего начала. К демократии и народовластию - с не меньшей иронией, чем к монархии и католической церкви (в книге "На белом камне" католичество переродилось в "райскую" эпоху в небольшую секту из нескольких тысяч человек, а папа Пий Двадцать пятый работает, так сказать, по совместительству "на via дель Орсо в Риме" - 5, 611). По многим книгам Франса (разных периодов) рассыпаны иронические суждения и остроумные парадоксы: "При народовластии (...) люди подчинены своей собственной воле, а это тяжкое рабство. В действительности своя воля не менее враждебна народу, чем воля монарха. (...) Власть народа, так же как и власть монарха, опирается на выдумки и изворачивается как умеет" (2, 538); "...При любом государственном строе - будь то монархия, империя или республика - правители заинтересованы в обязательной воинской повинности, они предпочитают командовать армией, а не управлять народом"; "Нет такой хартии, которая охраняла бы свободу от посягательств со стороны народовластия. В теории деспотизм демократии не знает границ"; "...В государстве имеют значение только условия жизни. Убеждения - игра словами, не больше" (4, 168, 288, 289); "Во всяком

стр. 92


--------------------------------------------------------------------------------

цивилизованном государстве богатство священно; в демократическом государстве священно только оно"; "В демократических государствах ничто так высоко не ценят, как знатность происхождения"; "Зависть - добродетель демократических государств, оберегающая их от тиранов" (6, 162, 166-167, 244). Одно из самых блестящих и горьких мест в "Острове пингвинов" - авторский комментарий к поэтическим и гуманным надеждам Бибо-Кокия: "...подменяя сложную и низменную действительность простой и возвышенной поэзией, образно представлял себе дело Пиро как битву ангелов с демонами. Он верил в вечное торжество сынов света и радовался, что сам он, дитя ясного дня, повергал наземь детей ночи" (6, 197). В такое "вечное торжество" А. Франс не верил, как не верили в него и его герои - скептики, иронисты, релятивисты Куаньяр и Бержере. Они иногда с вызывающим пессимизмом, как Бержере в "Ивовом манекене", заявляли свое неверие: "Трудно постигнуть, как люди разумные и здравомыслящие могут питать надежду, что когда-нибудь сделают сносным существование на этом крошечном шарике, который неловко вращается вокруг желтого и уже наполовину потухшего солнца, предоставляя нам, как каким-то паразитам, копошиться на заплесневелой земной поверхности" (4, 247). Правда, это сказано героем в очень грустную минуту жизни, обычно в произведениях Франса преобладают иронические суждения, в которых эмоциональность или устранена, или почти всецело растворена. Но сути дела это не меняет, как не меняет и взгляда Франса на человеческую природу, весьма нуждающуюся в разнообразных одеждах и прикрытиях. В автобиографической книге "Жизнь в цвету" он скажет то, что уже многократно звучало в других произведениях, дав некоторые основания упрекать его в чрезмерном скепсисе и даже в мизантропии: "Я считаю, что люди в большинстве своем злее, чем кажутся. Они не показывают своего истинного лица; они скрывают поступки, которые возбудили бы к ним ненависть или презрение, и, напротив, выставляют напоказ дела, могущие снискать одобрение и похвалу. Если мне случалось нечаянно распахнуть чужую дверь, предо мной почти всегда открывались такие зрелища, что я не мог не испытывать к человечеству жалости, ужаса и омерзения" (7, 585). 21

Бесстрашие и холодная ясность художественной мысли Франса, чуждавшегося утопических фантазий и розовой, идиллической лжи, Замятину были необыкновенно дороги; гротескные преувеличения и "мизантропические" пассажи его не только не смущали, но представлялись в высшей степени нужными, важными, целебными. И те же качества, хотя и присутствующие в ослабленном, редуцированном, размытом виде, ценил он и в химических городских "сказках" Уэллса: "Своими социально-фантастическими романами он пользуется почти исключительно для того, чтобы вскрыть дефекты существующего строя, а не затем, чтобы создать картину нашего грядущего рая. В его "Грядущем" - ни одного розового или золотого райского отблеска: это скорее мрачные краски Гойи. И тот же Гойя - в "Машине времени", в "Первых людях на луне", в "Войне


--------------------------------------------------------------------------------

21 В произведениях Франса часто встречаются эти мысли (отчасти соприкасающиеся с фраппирующими суждениями героев Достоевского, Валковского и Свидригайлова, и "катавасией" в рассказе "Бобок"); ближе всего к процитированному месту автобиографической книги мнение корреспондента утренней газеты в романе "Театральная история": "я (...) всякий раз, как случайно открою дверь, в прямом и переносном смысле, так обнаруживаю подлость, о которой не подозревал. Если бы общество вдруг вывернуть наизнанку, как перчатку, и показать нам, что там внутри, мы бы все попадали в обморок от ужаса и отвращения" (5, 99).

стр. 93


--------------------------------------------------------------------------------

в воздухе", в "Освобожденном мире". Только в одном из наиболее слабых социально-фантастических романов Уэллса "В дни кометы" и в последнем из его фантастических романов "Люди как боги" увидим мы слащавые, розовые краски утопии" (388-389).

В произведениях Франса Замятин не находил никаких слащавых и розовых красок - непременных составных "классической утопии". Но вообще фантастические романы Уэллса и гротескно-иронические, написанные на злобу дня произведения Франса сосуществовали в его сознании рядом как явления во многих отношениях родственные, хотя и неравноценные (Франса он ставил несравненно выше как художника и мыслителя). В эссе "Генеалогическое древо Уэллса" он прямо писал о близости, нередко очень значительной, некоторых произведений Уэллса и Франса: "Во Франции параллельно с Уэллсом в области социального памфлета, одетого в изящную форму иронически-фантастических романов, работает Анатоль Франс ("На белом камне", "Остров пингвинов" и "Восстание ангелов"). В последнем романе - "Восстание ангелов" - отправной пункт сюжета тот же, что в "Чудесном госте" Уэллса: ангелы - среди земного человечества; но у Франса разработана эта тема гораздо глубже, остроумнее, тоньше, чем у Уэллса" (392).

А в некрологе Франса Замятин о романе "Восстание ангелов" отозвался восторженно, не скупясь на самые звонкие эпитеты: "...когда ему было уже за 70 лет, он подарил мировой литературе самую франсовскую, самую французскую, самую веселую, самую беспощадную, самую мудрую из своих вещей: роман "Восстание ангелов" (394).

Это мнение Замятина о романе "Восстание ангелов", критика и публициста сдержанного, язвительного, скупого на похвалы, само по себе драгоценно. Но, пожалуй, еще важнее и значимее прямые и косвенные отзвуки любимого Замятиным произведения Франса в романе "Мы" и примыкающей к нему по духу и стилю публицистике (особенно здесь необходимо выделить статьи "Рай" и "О литературе, революции, энтропии и проч."). Статья "Рай" открывается прямыми аллюзиями на главные мотивы и образы романа Франса (а завершается близкой по смыслу цитатой из романа Уэллса "Неугасимый огонь" - диалог между Богом и Сатаной, "учителем вечных исканий, вечного бунта"): "О том, что вселенная - творение старого Иалдаваофа - далека от совершенства, об этом говорилось многое и многими, но, кажется, никому не приходило в голову, что стержневое безвкусие вселенной - в поразительном отсутствии монизма: вода и огонь, горы и пропасти, праведники и грешники. Какая точная простота, какое было бы не омраченное ни единой мыслью счастье, если бы Он сразу создал единую огневоду, если бы Он сразу избавил человека от дикого состояния свободы! В полифонии всегда есть опасность какофонии. Ведь знал же Он это, учреждая рай: там - только монофония, только ликование, только свет, только единогласное "Те Deum". И, разумеется, ошибки Иалдаваофа мы не повторим; полифонии, диссонансов - уже не будет: одно величественное, монументальное, всеобъемлющее единогласие. Иначе - какое же воплощение древней прекрасной мечты о рае? Какой же в самом деле рай, если Престолы и Власти гремят "Те Deum", а Начала и Силы - "Miserere"?" 22

По сути (и стилистически) это сжатое и энергичное изложение главных мотивов романа "Мы", соотнесенное с центральным конфликтом "Восстания ангелов". Из романа Франса - старый Иалдаваоф (в гностической


--------------------------------------------------------------------------------

22 Замятин Е. Я боюсь. С. 53.

стр. 94


--------------------------------------------------------------------------------

мифологии - низшая космическая сила, законодатель земного мира); там это "суетный и невежественный демиург, а не бог", которому люди земли в ослеплении поклоняются как единому богу; он обманул ложью людей и ангелов и "все, до чего он коснулся, носит на себе печать его грубого и невежественного ума" (7, 66, 72, 107). Он невежественный, тупой и жестокий тиран, "алчный к восхвалениям повелитель", "безвестный дух маленького затерянного в пространстве мирка", который "не только не создавал миры, но даже не знает, сколько их и каким они подчиняются законам", "лжесоздатель". Восставшие ангелы и стремятся к тому, чтобы свергнуть Иалдаваофа "и низринуть в геенну, куда он низринул тех, кто был достойнее его" (7, 72).

Восставший ангел Аркадий желает освободить землю от тирании Иалдаваофа, открыть людям правду, заключающуюся в том, что они "поклоняются демиургу, который создал для них жизнь хуже смерти и смерть хуже жизни" (7, 90). И небеса (рай) Иалдаваофа - скучная военизированная казарма: "Организация рая - чисто военная, основанная на иерархии и дисциплине. Беспрекословное повиновение является там непоколебимым законом. Ангелы представляют собой настоящее войско. Сравните райскую обитель с Елисейскими полями, как изображает их Вергилий. В Елисейских полях царят свобода, разум, мудрость; блаженные тени беседуют между собой в миртовых рощах. На небе Иалдаваофа совершенно отсутствует гражданское население; все мобилизованы, занумерованы, внесены в списки. Это казарма и учебный плац" (7, 159). Этот рай предвещает "стеклянный рай" Единого Государства, в котором существуют не граждане, а нумера под неусыпным контролем Ангелов-Хранителей (в некотором смысле их предтечи - крылатые существа будущего Золотого века в фантазии одного из героев романа Франса, предвидящего уничтожение человечества:

"Кто знает, не исполнятся ли к тому времени судьбы их [людей] иссякшей породы, не возникнут ли новые существа из праха и останков того, что было человеком и его гением? Кто знает, не завладеют ли царством земным крылатые существа?" - 7, 137-138). Замятин иронически подхватывает ангельскую тему романа Франса; его Строитель задается вопросом: "Кто знает: может быть, именно их, Хранителей, провидела фантазия древнего человека, создавая своих нежно-розовых "архангелов", приставленных от рождения к каждому человеку?" (39). Вне сомнения, что уродливые Хранители из романа Замятина - мрачная и злая карикатура на розовых архангелов.

Аркадий произносит перед мятежными ангелами пламенную революционную речь: "Вы освободились от небесного рабства; вы сбросили иго того, кто именуется Ягве, но кого здесь должны называть его настоящим именем Иалдаваофа, ибо он не создатель миров, а всего-навсего невежественный грубый демиург, который завладел ничтожной частицей вселенной и посеял на ней страдание и смерть" (7, 157). Речь эта звучит как пародия на любые революционные, социалистические и анархические речи - ирония Франса полифонична. Он вновь, только усиливая сарказм, обращает жало иронии против революционеров всех времен и оттенков, но особенно, по вполне понятным причинам, жало поражает героев и события Великой французской революции: "Недолговечные вожди перевернутого вверх дном государства правили посредством террора среди неслыханных опасностей. По большей части они были менее жестоки и беспощадны, чем властители и судьи, которых Ягве посадил в земных царствах. Однако они казались более свирепыми, потому что судили во имя человечности. К несчастью, они были склонны умиляться и отличались

стр. 95


--------------------------------------------------------------------------------

большой чувствительностью. А люди чувствительные легко раздражаются и подвержены припадкам ярости. Они были добродетельны, добронравны, то есть весьма узко понимали моральные обязательства и судили человеческие поступки не по их собственным следствиям, а согласно отвлеченным принципам. Из всех пороков, опасных для государственного деятеля, самый пагубный - добродетель: она толкает на преступления. Чтобы с пользою трудиться для блага людей, надо быть выше всякой морали, подобно божественному Юлию. Бог, которому так доставалось с некоторого времени, в общем не слишком пострадал от этих новых людей. Он нашел среди них покровителей, и ему стали поклоняться, именуя его Верховным существом. Можно даже сказать, что террор несколько отвлек людей от философии и послужил на пользу старому демиургу, который казался теперь защитником порядка, общественного спокойствия, безопасности личности и имущества" (7, 134-135).

Такое парадоксально-ироническое отношение Франса к революциям, естественно затеваемым из самых благородных побуждений добродетельными и гуманными поборниками всеобщей справедливости, было постоянным; с годами его ирония отшлифовалась и утончилась, достигнув апогея в романе "Восстание ангелов", который заключает величественный сон Сатаны, где гротескно перевернута картина мира и дан ответ на вопрос, чем бы закончилось победоносное восстание против невежественного демиурга-узурпатора. Иалдаваоф низвергнут в ад, геенну, и там-то он преображается: он "и в вечной тьме сохранил свою гордость. Почерневший, сломленный, грозный, величественный, он возвел ко дворцу небесного царя полный презрения взор - и отвернулся. И новый бог, наблюдая за своим противником, увидел, как скорбное лицо его озарилось разумом и добротой. Теперь Иалдаваоф созерцал землю и, видя, что на ней царят страдания и зло, питал в сердце своем благие помыслы" (7, 218). И, напротив, победивший в борьбе Сатана, провозгласивший себя богом, стал зеркальным подобием высокомерного и жестокого, упивающегося гимнами и подобострастными речами демиурга: "Сатана, некогда содрогавшийся всем телом при мысли, что миром владеет скорбь, стал теперь недоступен жалости. Он смотрел на страдание и смерть как на отрадное следствие своего могущества и великого милосердия. И кровь жертв курилась перед ним, возносясь как сладостный фимиам. Он осуждал разум и ненавидел любознательность. Сам он отказывался познавать что-либо из опасения, как бы приобретение нового знания не показало, что он не был с самого начала всеведущим. Теперь он любил окружать себя тайной и, считая, что потеряет часть своего величия, если будет понят, старался изобразить себя непостижимым" (7, 218). Он стал подозрителен и нетерпим, смех и иронию стал воспринимать как преступление и кощунство - немедленно прогнал улыбающегося Аркадия. Вопросы, ирония, сомнения - все это нежелательно и преследуется. Достойны одобрения и допустимы только осанна, гимны, оды, восклицательные знаки, как язвительно сказано Замятиным в статье "Рай": "Лукавый творец диссонанса, учитель сомнений Сатана навеки изгнан из светлых чертогов, и голоса - только ангельские, и ликуют литавры, колокола, исполати, слава, осанна". 23 И такое же ликование царит на общественных праздниках в Едином Государстве, где все поэты - поэты-лауреаты, славящие Благодетеля, Хранителей и мудрое, вечное счастье таблицы умножения.


--------------------------------------------------------------------------------

23 Там же.

стр. 96


--------------------------------------------------------------------------------

Сатана в романе Франса просыпается в холодном поту и произносит слова, многократно эхом прозвучавшие в романе "Мы" и публицистике Замятина, еретически восставшего против "нового католичества", бросившего вызов "победителям": "Побежденный бог обратится в Сатану, победоносный Сатана станет богом" (7, 219). 24 Нелишним будет, дабы избежать нелепых обвинений Замятина в богохульстве, напомнить, что Сатана у Франса и создателя романа "Мы" - это "учитель вечных исканий, вечного бунта", прямой потомок Люцифера из "Потерянного рая" Миль-тона, чей девиз несколько вольно процитирован в "Восстании ангелов" и мог бы быть вынесен в эпиграф к роману: "Better to reign in Hell, than serve in Heav'n" ("Лучше свобода в преисподней, чем рабство на небесах"). Вряд ли, однако, Замятина удовлетворили, а возможно, показались и наивными с некоторым морализаторским оттенком сентенции героя романа Франса: "Что же касается нас (...) то мы уже уничтожили Иалдаваофа, нашего тирана, если победили в себе невежество и страх (...) победа - это дух и что в нас, и только в нас самих, должны мы побороть и уничтожить Иалдаваофа" (7, 219). Художественная мысль романа "Мы" сложнее и трагичнее, затрагивает такие пласты, которые тщетно было бы искать в "Острове пингвинов" и даже в "Восстании ангелов". Замятин не дает ответов и рецептов, не морализирует и не проповедует, но он с потрясающей остротой ставит вековечные вопросы у "последней стены", используя знаменитое выражение героя Достоевского. Есть немалая доза истины в словах Льва Наврозова: "...как писатель, а не только кораблестроитель-математик, Замятин знал, что жизнь бесконечно более иррациональна, чем любые иррациональные числа. (...) Общество, которое изображает Замятин в "Мы", основано на "разуме", то есть на том, что для 99 процентов взрослого населения ясно, как 2х2=4. Это общество не навязано никаким тираном-злодеем. Его создали "Мы", 99 процентов населения, их "разум" (...) возможно, что "Мы" - самое важное или самое ценное произведение XX века, которое продолжает Джона Стюарта Милля и Достоевского, перекликается с Бердяевым, предвосхищает Хаксли..." 25

Есть определенное родство между Иалдаваофом Франса и Благодетелем Замятина, который с небес сходит к "нумерам" - "Новый Иегова на аэро, такой же мудрый и любяще-жестокий, как Иегова древних" (96), воплощающий древнейшую мечту человечества о рае. Да и в более общем плане общественные устои и мораль Единого Государства, "нового католичества", соприкасаются со старым, о чем свидетельствуют такие слова Строителя: "В древнем мире - это понимали христиане, единственные наши (хотя и очень несовершенные) предшественники: смирение - добродетель, а гордыня - порок, и что "МЫ" от Бога, а "Я" - от диавола" (89).

Таковы лишь некоторые отражения в творчестве "иронического скифа, скептического диалектика", 26 прошедшие испытание огнем и холодом


--------------------------------------------------------------------------------

24 Сравните со следующими словами в статье Замятина "Скифы ли?": "Христос на Голгофе, между двух разбойников, истекающий кровью по каплям, - победитель, потому что Он распят, практически побежден. Но Христос, практически победивший, - Великий Инквизитор (...) Такова ирония и такова мудрость судьбы. Мудрость потому, что в этом ироническом законе - залог вечного движения вперед". - Там же. С. 26.

25 Наврозов Лев. Замятин и Оруэлл: 2х2=4?// Московские новости. 1993. N 1. 3 янв. С. 9.

26 Филиппов Б. Литературная публицистика Замятина // Замятин Е. Сочинения. Мюнхен, 1988. Т. 4. С. 8.

стр. 97


--------------------------------------------------------------------------------

иронических парадоксов А. Франса, виртуозно владевшего этим, как считал Замятин, по преимуществу европейским оружием. Замятин охотно и часто обращался к скептическим, мудрым, веселым и беспощадным суждениям французского писателя, нередко переводя их на свой математический и "скифский" язык. В творчестве Замятина органическим образом уживались и сочетались "скифство" и "европеизм". Слова, которые он сказал о Сологубе в очерке "Белая любовь", с полным правом можно отнести к самому Замятину: "Если бы вместе с остротой и утонченностью европейской Сологуб ассимилировал и механическую опустошенную душу европейца, он не был бы тем Сологубом, который нам так близок. Но под строгим, выдержанным европейским платьем Сологуб сохранил безудержную русскую душу. (...} При всем своем европеизме Сологуб - от русских степей, по духу - он русский писатель, куда больше, чем многие из его современников" (326- 327).

стр. 98

Опубликовано 20 ноября 2007 года

Картинка к публикации:



Полная версия публикации №1195562064

© Portalus.ru

Главная ПЕДАГОГИКА ШКОЛЬНАЯ АНАТОЛЬ ФРАНС И ЕВГЕНИЙ ЗАМЯТИН

При перепечатке индексируемая активная ссылка на PORTALUS.RU обязательна!



Проект для детей старше 12 лет International Library Network Реклама на Portalus.RU