Рейтинг
Порталус

СПОР ГОРЬКОГО С ДОСТОЕВСКИМ

Дата публикации: 24 января 2011
Публикатор: genderrr
Рубрика: ПЕДАГОГИКА ШКОЛЬНАЯ
Номер публикации: №1295883719


(Лунев и Раскольников) Спор Горького с Достоевским принадлежит к выдающимся явлениям в истории не только русской, но и мировой общественной мысли в эпоху, когда вопрос о решающем переломе в судьбах человечества из сферы теоретических изысканий переходил в область реальных свершений. Спор этот далеко еще не стал достоянием истории, - он имеет весьма актуальное значение для сегодняшнего дня, и, если поднять завесу над некоторыми идеологическими разногласиями и столкновениями в современной литературе, можно обнаружить в том или ином виде или ракурсе все тот же знаменитый спор, обращение к которому может оказаться полезным в нашей идейной борьбе. Многие из тех, кто выступает ныне против идей, которым Горький посвятил свою жизнь, прибегают к имени Достоевского и даже ставят его во главу угла, однако пользуются в наследстве великого писателя тем, что составляет его предрассудок, его трагическое заблуждение, его несчастье, и игнорируют его страстное сочувствие угнетенным и его гениальную пытливость и жажду дойти "до корня". Впрочем, в последнем случае они облюбовывают так называемую сложность Достоевского, но не столько для того, чтоб выбраться из нее, сколько для того, чтобы еще больше - и порой не без умысла - запутать и таким образом "похоронить вопрос". Спор Горького с Достоевским, если выразить его в двух словах, есть спор о человеке, о революции и человеке. стр. 104 -------------------------------------------------------------------------------- Способен ли человек своими силами побороть социальное зло и достичь справедливой жизни и, следовательно, к нему можно обратить ободряющие слова Горького "человек - это звучит гордо", или человек не способен к этому, и ему остается уповать на посторонние и потусторонние силы и, следовательно, к нему следует отнести совет Достоевского: "Смирись, гордый человек". Способен ли человек одолеть страдания (которыми, по выражению Достоевского, пропитана земля "от коры до центра"), на что твердо надеялся Горький, или страдания эти неизбежны и человеку остается эту неизбежность принять как необходимость и даже благо, как в отчаянии утверждал Достоевский? Спор далеко не книжный, он шел из недр самой жизни. Это был спор о революции. Вопросы, волновавшие людей, Достоевский потому-то и собрал и поставил с такой напряженной силой, с чувством такой нетерпящей отлагательства срочности, что все, что назрело в человеческой истории, стало прорываться именно в его стране, именно в момент реального предвидения и предчувствия разрешительной, разрушительной грозы. Подходили сроки, и надо было принимать решения, чреватые громадными последствиями не только для судеб России, но и для всего мира. Именно этим, не только худшим, но лучшим у Достоевского, следует объяснить все возрастающий интерес, к великому русскому писателю во всем мире. Сложность Достоевского (и этого рода его сложность должна нас в первую очередь занимать) состоит в том, что противник, которому он так яростно сопротивлялся, находился не только вне его, но, как уже выяснялось, и в нем самом, в душе писателя, так что удары, наносимые врагу, он болезненно испытывал на самом себе. Достоевский тем настойчивее отрицал революцию, чем острее наблюдал ее приметы, тем сильнее ополчался на нее, чем больше чувствовал ее вызревание в недрах страны, тем озлобленнее предостерегал от нее, чем неизбежнее виделся ему ее нарастающий взрыв, взрыв, перед которым оказались бессильными все заклинания автора "Бесов". "Катастрофичность" как психологическая и философская атмосфера романов Достоевского отнюдь, однако, не была вызвана патологическим складом его личности или недостаточной реалистичностью его художественной кисти. Напротив, его творчество питалось из реального источника, из самого горнила грозного социального вулкана. Барометр в произведениях Достоевского показывает бурю - в этом одном объективное значение и художественная сила его произведений, несмотря на то, что автор судорожно пытается повернуть обратно стрелку этого барометра. И Горький оттого занимал столь резкую агрессивную позицию в этом вопросе, больше чем кто-либо из противников Достоевского, что творчество Горького выражало собою эту поднимающуюся вопреки сопротивлению Достоевского бурю. стр. 105 -------------------------------------------------------------------------------- Спор Горького с Достоевским - тема обширная, и мы коснемся здесь лишь одного существенного ее эпизода, прибегая не столько к антидостоевской публицистике Горького, сравнительно уже изученной, сколько к полемике художественной, а именно - к повести Горького "Трое", к центральному ее образу Илье Луневу преимущественно. Направленность этой повести против романа Достоевского "Преступление и наказание" давно обращала на себя внимание и давно уже требует своего конкретного рассмотрения. 1 Когда Белинский внушал молодому еще автору "Бедных людей", что источником преступления является преступно устроенное общество, что "человеку невозможно не делать злодейств, когда он экономически приведен к злодейству"1, его собеседник не соглашался с ним и перенес спор на страницы "Преступления и наказания". Однако, прикоснувшись к реальному отображению жизни, он вынужден был признать, хоть и невольно, правоту Белинского и ввести - пусть даже не широко экономический - фактор, который стал базисом его романа еще до всякого рода философических надстроек. И если реакционные соратники Достоевского вроде Н. Н. Страхова категорически отклоняли экономические мотивы преступления Раскольникова, утверждая, что "убийство никак логически из них не вытекает, напротив, оно строго вытекает из его эгоистической теории"2, иными словами, сваливали ответственность с буржуазной практики на "нигилистическую" теорию, то Писарев с особым и вполне понятным интересом подчеркивает именно эту сторону, доказывая, что "теоретические убеждения Раскольникова не имели никакого заметного влияния на совершение убийства" 3 и что хотя "Раскольников совершает свое преступление не совсем так, как совершил бы его безграмотный горемыка, но он совершает его потому же, почему совершил бы его любой безграмотный горемыка. Бедность в обоих случаях является главной побудительной причиной" 4. И Писарев подробно, опираясь на факты самого романа, доказывает, что Раскольников был "экономически приведен к злодейству". При этом критик делает оговорку, которую, впрочем, сделал бы каждый на его месте, если бы его заподозрили в том, -------------------------------------------------------------------------------- 1 Ф. М. Достоевский, Соч., изд. А. С. Суворина, СПб, 1883, т. 10, стр. 8. 2 "Историко-критический комментарий", сб. к сочинениям Ф, М. Достоевского, ч. 2, сост. В. Зелинский, М. 1885, стр. 105. 3 Д. И. Писарев, Избр. соч. в двух томах, ГИХЛ, т. II, 1935, стр. 521. 4 Там же, стр. 500. стр. 106 -------------------------------------------------------------------------------- что раз он понял, то, стало быть, простил, - оговорку по поводу того, что он никак не разделяет с Раскольниковым "иронического отношения к незапятнанной честности, напротив того, находит этого рода мысли "дурными"; Писарев утверждает только то, что эти мысли Раскольникова были "неизбежными продуктами его невыносимого положения"1. К этому положению мы еще вернемся, а пока нам достаточно того, что экономическая основа преступления, типичная для определенных общественных условий, подтверждена в романе Достоевского независимо от соображений на этот счет героя и пользующегося этими соображениями автора. Это не мешает тому, что экономический мотив преступления играет в романе роль затравки, чтобы дать раскрыться главному, для которого автор приберегает свою аргументацию. Мотив этот философский, идеологический, сложный к тому же, поскольку сам состоит из двух мотивов или, как их называет в своей книге о Достоевском В. Ермилов, "двух вариантов"2. Каковы же эти варианты? Один, условно говоря, - антиобщественный, другой - гуманистический, один - выражающий точку зрения "героя", другой - "толпы", один - "наполеоновский", другой - "антинаполеоновский". Согласно первому человечество делится на собственно людей и на нелюдей, на необыкновенных и обыкновенных, "имеющих право" и "тварь дрожащую". Первым все позволено, в этом их призвание, они вправе переступать через все законы, что не составляет для них затруднения, поскольку такова их природа. Раскольников, обреченный быть среди вторых, претендует находиться среди первых и, чтобы проверить свою способность к этому, совершает "пробное" убийство: оно-де покажет, вступят ли в силу указанные законы, или они бессильны перед ним. Как оказалось, Раскольников не выдерживает испытания, - совесть вопреки его сопротивлению властно вступает в свои права и наказывает его. Мы коснулись первого варианта в общих чертах, поскольку он достаточно разработан в литературе в ущерб второму, который принято считать второстепенным и даже придаточным, что, впрочем, неудивительно, если даже гениальный Порфирий Петрович, разоблачивший всю подноготную Раскольникова, не догадался, а, вернее сказать, сделал вид, что не догадался о роли второго варианта. И автор, несмотря на всю прозорливость своего следователя, не рисковал нагружать его в этом отношении, считая, по-видимому, что здесь скорее область сердца, чем ума, почему и предоставил ее компетенции Софьи Семеновны Мармеладовой. Тем не менее второй вариант составляет внушительную тенденцию романа, образует ее, если угодно, пролог, задающий тон -------------------------------------------------------------------------------- 1 Д. И. Писарев, Избр. соч. в двух томах, т. II, стр. 512. 2 В. Ермилов, Ф. М. Достоевский, Гослитиздат, М. 1956, стр. 160. стр. 107 -------------------------------------------------------------------------------- всему произведению и представляющий собой, если внимательно к нему присмотреться, сознательно подобранный по содержанию и по форме обличительный материал и тщательное, по пунктам разработанное обвинительное заключение против господствующего общественного строя. Прежде чем перейти к перечислению этих пунктов, обращаем особое внимание читателя на то обстоятельство, что автор не допускает ни одного из этих обвинений, если оно идет только от повествователя, минуя героя, и не пропущено сквозь его сознание и волю. Итак, пункт первый - подробное, тягостное по подробностям, не щадящее читателя описание нищеты Раскольникова: каморки, в которой он живет, похожей не то на шкаф, не то на гроб, одежды, в которой "иной, даже и привычный человек" не отважился бы выйти на улицу. Раскольникова нищета довела до степени такого злобного презрения к людям, что он уже не стесняется ни своей конуры, ни своих лохмотьев, и кажется, еще немного - и он станет озлобленно хвастать ими. Пункт второй обвинения - Раскольников закладывает у старухи-процентщицы свою последнюю ценность - отцовские часы, за которые ростовщица предлагает ему жалкие гроши. "Молодой человек... до того рассердился, что хотел было уже уйти, но тотчас одумался, вспомнив, что идти больше некуда". Он в руках этой зловещей старухи, - вот она стоит перед ним, как сама судьба "с вострыми и злыми глазками", с волосами, "жирно смазанными, маслом", с "тонкой и длинной шеей, похожей на куриную ногу", - образ хозяйки мира без всяких прикрас. Пункт третий: уйдя от старухи, Раскольников спускается в подвал - распивочную, здесь уже поджидает его Мармеладов, чтобы выступить перед ним как свидетель обвинения с рассказом о жертвах - о себе самом, "превращенном в труп", о своей жене Катерине Ивановне с детьми, в том числе о семнадцатилетней Соне, продавшей себя для их спасения. Достоевскому недостаточно этой исповеди, в которой каждое слово навсегда врезается в сознание, - следует пункт четвертый: писатель ведет героя в мармеладовские трущобы, для того чтобы тот непосредственно и наглядно познакомился с вещественными доказательствами преступления. Раскольников возвращается домой, но для еще большего испытания, для познания того, что то, что он видел сейчас, существует не помимо него, как нечто постороннее ему, но относится к нему самому, к нему лично. Пункт пятый: он получает письмо матери, из которого явствует, что его сестру ожидает судьба Сони, и его мать - судьба Катерины Ивановны. Раскольников читает в письме не столько то, что там написано, сколько то, что там не написано, скрыто от него и что расшифровывает его горячечно-подозрительный ум, - то есть что Дуня, едва вырвавшись из рук Свидригай- стр. 108 -------------------------------------------------------------------------------- лова, пытавшегося использовать ее подневольное положение, попадает в руки Лужина, тоже рассчитывающего на ее зависимость (а разница между обоими насильниками лишь в том, что один хищник откровенный, а другой - лицемерный), и что Дуня дает себе отчет в том, на что она идет, соглашаясь продать себя ради спасения своей семьи, так же как Соня продалась ради спасения своей семьи. "Письмо матери его измучило", но Достоевский не дает ему даже передышки, - следует пункт шестой: Раскольников выходит на Конногвардейский бульвар и встречает девушку-подростка "лет шестнадцати, даже, может быть, только пятнадцати", пьяную, над которой, по всему видно, только что надругались и вокруг которой, почуяв легкую добычу, уже кружится "плотный, жирный" господин, "кровь с молоком, с розовыми губами и усиками и очень щеголевато одетый". Раскольников кричит ему в лицо: "Свидригайлов!" Он устанавливает связь между господином на бульваре и господином в письме, между девушкой на бульваре и девушкой в письме, - и здесь мир вне его и мир внутри его смыкаются как нечто единое и неразделимое, одинаково подверженное насилию. "Эй, вы, Свидригайлов! Вам чего тут надо?" - крикнул он, сжимая кулаки и смеясь своими запенившимися от злобы губами". Этот эпизод можно назвать вставной новеллой, ибо сюжетно он никак не связан ни с последующим, ни с предшествующим повествованиями, - ни господин на бульваре, ни девушка в дальнейшем больше не встречаются (если не считать намека в конце книги, когда у Свидригайлова оказывается шестнадцатилетняя невеста). Но писатель, ограниченный обстоятельствами, в которых может действовать герой, и избегая всего, чему тот не может быть свидетелем, естественно пользуется любым поводом, чтобы расширить перед ним доступный его чувствам мир. В данном случае он учитывает то обстоятельство, что Раскольников идет по городу, - и по дороге, естественно, ему встречаются "пышные коляски", "наездники и наездницы", "иной раз он останавливался перед какой-нибудь изукрашенной в зелени дачей, смотрел в ограду, видел вдали, на балконах и на террасах, разряженных женщин и бегающих в саду детей. Особенно занимали его цветы: он на них всего дольше смотрел". Обращаем внимание на последнюю фразу, - удивительные бывают детали у Достоевского, внезапным светом озаряющие сокровенные глубины человека. Вспомним для сопоставления с "цветами" Раскольникова "клейкие листочки" Ивана Карамазова, а применительно к "Преступлению и наказанию" - облитый дождем куст Свидригайлова. Свидригайлов выбирает место, где пустить себе пулю в лоб: "Выйду сейчас... там где-нибудь выберу большой куст, весь облитый дождем, так что чуть-чуть плечом задеть, и миллионы брызг обдадут всю голову..." Миллионы брызг обдадут всю голову !- какое страст- стр. 109 -------------------------------------------------------------------------------- ное чувство жизни запечатлено в этом образе, символ жизни, цену которой знаешь и с которой все же расстаешься, ибо есть нечто высшее, чем ты не владеешь и без чего жить нельзя. И, наконец, вот эти цветы, на которые Раскольников "всего дольше смотрел". Всего дольше! Не потому ли всего дольше, что для Раскольникова (так же, как для его автора) жизнь кругом с ее страданием, насилием, дикостью, с ее мрачными ростовщиками; "шея которых похожа на куриную ногу", с ее розовогубыми Свидригайловыми, с ее мертвенно-бледными Мармеладовыми, - весь этот мир выглядит как неправдоподобное, фантастическое видение, и только цветы кажутся натуральными, естественными, такими, каким надо, чтобы все было, и вот они - автор и герой - узнавали эти цветы как нечто, что до того уже существовало в их собственной душе. Раскольников в изнеможении падает на траву - наступает пункт седьмой: то, чего автор не сумел или не успел показать Раскольникову на яву, он показывает ему во сне, пользуясь этим способом, чтобы в символическом образе высказать, досказать все. "Страшный сон приснился Раскольникову", страшный не только для героя, но и для читателя, которого писатель и здесь не щадит, и с полным, конечно, правом. Образ заезженной клячи, которую бьют, стегают, секут и "так больно... иной раз даже по самой морде и по глазам", образ истязаемой некрасовской России, написанный гневной и страдальческой рукой, составляет высший, кульминационный пункт обвинительного заключения. И естественно, что герой, так непосредственно, так, можно сказать, заинтересованно ознакомившийся с материалами обвинения, неизбежно должен был сделать из них вывод, то есть вынести приговор. Приговор этот, который допустил сделать своего героя Достоевский, сам не следуя за ним столь далеко (хотя до этого был с ним заодно), выражен в наглядной и не вызывающей сомнения формуле: "Тому или тем жить на свете... (в упор спрашивает Соню Раскольников, и его вопрос есть лишь форма утверждения. - Ю. Ю.), то есть Лужину ли жить и делать мерзости, или умирать Катерине Ивановне?" В. Ермилов в упомянутой уже книге сформулировал это утверждение словами: "Жизнь Лужина означает смерть Екатерины Ивановны" (стр. 158). Этот тезис заслуживает всяческого внимания, поэтому напрасно В. Ермилов (после того, как он афористически выразил мысль Раскольникова) спешит дезавуировать ее соображением о том, что "в пределах сознания Раскольникова этот вопрос представляется неразрешимым" (там же). Скорее наоборот, Раскольников отдает себе отчет в значении указанного афоризма (почему Достоевский и ополчается на Раскольникова). Ибо афоризм этот, если имеет смысл, то лишь тот, что для спасения Катерины Ивановны от насилия приходится учинить насилие над Лужиным, при условии, разумеется, что Лужин не откажется от своего стр. 110 -------------------------------------------------------------------------------- насилия и что Катерина Ивановна не должна больше терпеть это насилие. Не в сознании Раскольникова этот вопрос представляется неразрешимым, а в сознании Сони и тех ее сторонников в романе (да и за его пределами), которые стараются убедить Раскольникова в противоположном тезисе, то есть представить этот вопрос неразрешимым. А если и разрешимым, то за счет Катерины Ивановны, а не за счет Лужина, не "злом", а "добром", на чем настаивают они, именующие себя "гуманистами" в своем заблуждении, а то и в своем лицемерии, чтобы заставить (если не добром, то в конце концов и злом) отступить от тезиса: "Жизнь Лужина означает смерть Катерины Ивановны". Этот тезис не так легко достался Раскольникову, чтобы ему так легко было с ним расстаться, - ведь даже заинтересованный в последнем автор посчитался с этим, судя по тому, что лишь к самому концу романа и даже за пределы его отодвинул церемонию разоружения своего героя. И хотя проект Раскольникова обуздания "тех" и раскрепощения "этих" не выдерживает с нашей точки зрения серьезной критики, однако принцип на зло ответить злом, если не помогает добро, на насилие - насилием (а единственно об этом идет здесь речь у Достоевского, только это его здесь беспокоит, для чего он допускает известную двусмысленность, смешивая революционное насилие с уголовным насилием - и по политическому расчету, и по грубому своему заблуждению), самый этот принцип поднять руку на Лужина за то, что он поднимает свою на Катерину Ивановну, - незыблемый и не может быть оспорен независимо от фантастических проектов Раскольникова. Примечательно, что Достоевский, как сейчас увидим, продолжает этот опасный для него спор Раскольникова с Соней, и хотя, казалось бы, самое время ему остановиться, он идет дальше, подходит что называется к краю пропасти, рискуя своей позицией, своими убеждениями, и все же поступая так и из-за свойственного ему мучительного пристрастия к острым положениям, и из тайного соблазна довести противную мысль до конца, до невозможности на нее ответить... С тезисом: "Жизнь Лужина - смерть Катерины Ивановны" - Раскольников обращается к Соне, требуя, чтобы она (а за нею стоит автор) его подтвердила и санкционировала и чтоб разрешила сделать выводы. Однако Соня (и автор вместе с ней) отказывается принять даже самую постановку подобного вопроса: "Зачем вы спрашиваете, чему быть невозможно?" - отвечает Соня. Тогда Раскольников безжалостно раскрывает, разоблачает смысл этого неприятия, этого непротивления, этого нейтралитета, допускающего, по сути дела, чтобы мучитель мучил мученика. "Стало быть, лучше Лужину жить и делать мерзости! Вы и этого решить не осмелились?" И этого! Соне ничего не остается стр. 111 -------------------------------------------------------------------------------- в ответ (по правде, у нее и не было другого выхода), как расплакаться. А перед женскими слезами не всякий способен выстоять! Из изложенного мы вправе, следовательно, заключить, что страдания Мармеладовых, мучения угнетенных породили и продиктовали Раскольникову его вражду к Свидригайловым и Лужиным, к угнетателям, вражду, сосредоточенная ожесточенность которой обнаруживает и глубину этого страдания, и зреющую силу сопротивления. Симптом ее Достоевский знаменательно отметил в образе студента Раскольникова. Если, таким образом, принцип насилия у Раскольникова содержит в себе позитивный по своему происхождению мотив, то по своему применению он обнаруживает все признаки исторической незрелости и общественной реакционности. Ибо, когда Раскольников от констатирования преступления господствующего общества переходит к определению ему наказания, - а под наказанием имеется в виду такая мера, которая способна положить предел преступности, - то эта мера, изобличающая себя как типичный анархо-индивидуалистический акт, символически представленный эпизодом с убийством ростовщицы, выдает с головой несостоятельность героя не только с точки зрения того общественного направления, которое Россия в недалеком будущем обрела в учении марксизма-ленинизма, но и с точки зрения современной Раскольникову теории революционной демократии, опиравшейся на идею крестьянской революции, на восстание масс против враждебного им помещичье-буржуазного режима. Дифференцированная оценка образа Раскольникова может быть в результате сформулирована так: если в своем отрицании мира Лужиных и Свидригайловых Раскольников занимает позицию "толпы", то в своем способе уничтожения этого мира он избирает позицию "героя", и, следовательно, оба варианта, "наполеоновский" и "антинаполеоновский", занимают здесь свое место. В. Ермилов верно подметил, что Раскольникова "тянет" к Свидригайлову, в чем, по всем данным, сказывается влияние "наполеоновского" мотива. Однако его "тянет", но не перетянуло, - напротив, он ожесточенно сопротивляется свидригайловскому соблазну, и в этом, по всем данным, сказывается влияние "антинаполеоновского" мотива. Нетрудно дальше обнаружить, что не только Раскольникова "тянет", но и его "тянут", идет борьба за эту душу и внутри и вне ее, где ее уже подкарауливают Свидригайлов с Лужиным. Свидригайлов не сводит глаз с Раскольникова, следит за ним с хищным любопытством, ищет его общества и не только из-за Дуни, может быть, порой меньше всего из-за Дуни, а из более "высоких" принципиальных побуждений. У него возникает подозрение, что они оба с Раскольниковым одного поля ягоды, во всяком слу- стр. 112 -------------------------------------------------------------------------------- чае Свидригайлов добивается этого сходства, этой близости, и для него сбить с пути Раскольникова - не меньшее удовольствие и торжество, чем сбить с пути Дуню. Лужин также обхаживает Раскольникова, пытается установить с ним дружеский контакт, и хотя очевидно, что он преследует сугубо корыстные цели, но понимает их довольно "широко". Он соображает, что, если Раскольников примет его взгляд на вещи, он охотно отдаст ему Дуню, аморалистический принцип развяжет Раскольникову руки, он и сам согласится, и Дуню уговорит! В браке по расчету он не найдет в этом случае ничего предосудительного, одни лишь "выгоды", а выгода есть оборотная сторона этого принципа. Что же касается любви, женского достоинства и прочего в таком роде, то он вместе со своим наставником Свидригайловым презрительно обзовет все это и подобное этому "шиллеровщиной". И дело кончится тем, что Дуня, зараженная его цинизмом и перешедшая в свидригайловскую веру, выйдет за Лужина, который (такова логика этого сюжета) не прочь будет разделить свою "любовь" к ней со Свидригайловым, к чему Дуня отнесется довольно благожелательно, поощряемая преуспевающим при них троих сообразительным братцем. Нормальная буржуазная любовь, классический буржуазный брак, типичная буржуазная семья! При всем сходстве Свидригайлова и Лужина есть между ними и различие, которое представляет для нас известный интерес. В Свидригайлове есть "обаяние зла", он принадлежит к числу тех феноменов, которые Шекспир описывал в Ричарде, Мольер - в Дон-Жуане, Гёте - в Мефистофеле; его "демонство", которым он хвастается, доставляет ему самому высокое артистическое наслаждение. Он получает удовлетворение не столько оттого, что все позволяет себе, что "все позволено", сколько от сознания, что может себе все позволить, - с него довольно сего сознания. Больше, чем практика своеволия (это само собой), его привлекает философия, эстетика своеволия, - форма, так сказать, дороже ему содержания. Содержание ведь меняется, а тут важно форму поддержать, почему его соблазняет своеобразная и озорная игра с тем человеческим, которое, весьма возможно, в нем самом еще таится, игра кошки с мышкой: при всей самоуверенности Свидригайлова - рискованная, опасная игра, о чем свидетельствует хотя бы этот его непредвиденный выстрел в себя. Лужин никогда не покончит с собой, это просто выше его понимания, хотя Свидригайлов духовный отец и наставник его, так же как и Ракитин в "Братьях Карамазовых" в противоположность Ивану Карамазову никогда не сойдет с ума, он всегда себе на уме, каковой он опять-таки "унаследовал" от Ивана. Лужин - это разменная монета свидригайловщины, и если Свидригайлов отмечен печатью своеобразного таланта, "таланта стр. 113 -------------------------------------------------------------------------------- зла", то в Лужине, напротив, господствуют дюжинность, делячество и стандарт. Итак, перед Раскольниковым своевольничество продемонстрировано в его "теории" и в его "практике", в его романтизме и в его реализме, в его дворянской "праздничности" и в его буржуазной "будничности", и хотя подобное своевольничество в известном смысле "тянет" к себе Раскольникова, оно и сильно отталкивает его от себя, что следует объяснить воздействием второго варианта. Поэтому, если на центральной магистрали романа автор мечет свои громы и молнии по поводу насилья над старухой, а вернее по поводу всякого насилия, безотносительно к причинам, целям и средствам, то здесь, на периферии романа, на линии фронта Раскольников - Свидригайлов - Лужин (если достойно оценить эту линию романа), здесь автор вознаграждает себя за свое воздержание, за свое непротивление, за свое сомнение, за свой страх и терпение, за свое вынужденное смирение, чтоб с неистовой, нерастраченной силой раздувать на протяжении этого "фронта" пожар мятежа. И если, к слову сказать, коснуться сценической трактовки "Преступления и наказания" на нашей сцене, то не мешало бы, думается, ставить театрам более значительный режиссерский и актерский акцент на этой именно "периферийной" линии за счет "центральной", облюбованной дореволюционным театром и вполне можно сказать "традиционной". Возможно еще такого рода сомнение: мыслимо ли де, чтобы в пределах одного сознания, под одной, так сказать, крышей уживались столь взаимно исключающие начала ("наполеоновское" и "антинаполеоновское"), не является ли поэтому подобное совмещение искусственной или условной конструкцией, нужной автору для его специальных целей? А что касается реальных примеров этого рода, если только, впрочем, они имели место, то не представляют ли они собой нечто настолько случайное и даже исключительное, вызванное особым стечением обстоятельств, что не может рассчитывать на сколько-нибудь широкое обобщение? На этот вопрос следует ответить, что двойственность Раскольникова, при всей ее исторической специфичности, характерности в условиях данного времени, зиждется, однако, если расширить временные рамки, в которых действует герой, в коренных явлениях социальной жизни, известных как противоречия между личностью и обществом. Антагонистические при частнособственническом укладе, который расчленяет, раздваивает, раскалывает человека, эти противоречия преодолеваются в процессе дальнейшего развития общества вместе со своими остатками (длительными, живучими, чувствительными в новых условиях, когда они становятся пережитками), для того чтобы в условиях коммунизма прийти к желательному единству. стр. 114 -------------------------------------------------------------------------------- "Драму противоречий между личностью и обществом... - пишет Горький, - мещанское общество изживет лишь тогда, когда оно окончательно погибнет" (т. 26, стр. 220). Зная, какое расширительное толкование Горький придавал понятию "мещанский", которое служило ему псевдонимом частнособственнического, мы можем представить себе масштаб указанной драмы в пространстве и во времени особенно в переходную эпоху от капитализма к коммунизму. Достаточно напомнить роль, которую сыграла тема "двух душ", одной - склоняющейся к капитализму, другой - к социализму, в истории революции в России с ее гигантскими мелкобуржуазными массами, когда вопрос о перевесе той или другой "души" имел решающее значение для судеб революции. Говоря о характерных для крестьянства колебаниях, Ленин писал, что "такие колебания неизбежны, ибо крестьяне - противники помещиков и крепостничества, но в то же время сами мелкие хозяйчики, мелкие буржуа"1. На таком социально-историческом, социально-философском фоне нам следует рассматривать интересующие нас художественные явления, если мы хотим найти для них существенное объяснение. Не лишне будет напомнить здесь, что молодой человек из горьковской повести "Трое", крестьянин Илья Лунев, выброшенный процессом капитализации из деревни в город, попадает в обстановку, в которой "взыграли" его "две души", оспаривая друг перед другом господствующее положение. Лучшая его душа единила его с "толпой", худшая инспирировала в нем "героя". Его индивидуалистическая мечта олицетворялась в "лавочке". Лавочник, классический образ мелкобуржуазности, становится его идеалом. Таков его "наполеоновский вариант", что не должно казаться "обидным" для него с точки зрения Раскольникова, да и последнему по этому случаю тоже нет оснований "заноситься", поскольку, как известно, исходной позицией "Наполеона" и является "лавочник", психология лавочника, мировоззрение лавочника. Илья устремляется к этой цели, для того чтобы то усомниться в ней, то снова ею обольститься. Бывало, что "Илья приходил домой полный смутного беспокойства, чувствуя, что его мечта о будущем выцвела и что в нем же самом есть кто-то, не желающий открыть галантерейную лавочку. Но жизнь брала свое, и этот кто-то скрывался в глубь души...", скрывался ненадолго, чтобы снова вызвать на бой мечту о лавочке. Лунев прятал от самого себя это чувство раздвоенности, словно боялся его и всяких неожиданностей с этой стороны, и даже с другом своим Яковом, с которым говорил "обо всем... однако не говорил ему о своем раздвоении". Раздвоенность таилась в глубине его души, не достигая или -------------------------------------------------------------------------------- 1 В. И. Ленин, Сочинения, т. 20, стр. 283. стр. 115 -------------------------------------------------------------------------------- редко достигая его сознания, недостаточно еще зрелого и опытного, чтобы объяснить ему его самого. Возможно, что и у Горького было желание показать подспудность и непроизвольность, с какой проявляется эта раздвоенность, которую сам Лунев если и наблюдал, то "только по необходимости, никогда своей волей не останавливаясь мыслью на этом непонятном ему чувстве". Ему легче, удобнее и, так сказать, безопаснее было следить за этим феноменом у других людей: "Все люди всегда как-то двоятся сами по себе. В грудях у них словно весы, и сердце их, как стрела весов, наклоняется то в одну, то в другую сторону, взвешивая тяжести хорошего и плохого". Илья заглушал в себе эти противоречивые чувства, особенно после того, как он приобрел лавочку и с нею покой (от этих чувств). Он думал, что достиг гармонии, заключающейся в том, "чтобы все было чисто, чтобы меня никто не задевал и сам я никого не трогал"; и в самом деле, считал он, он ведь только то и делает, что отпускает товар, ни он никого не обижает, ни на него никто не покушается. Он искренне обольщался, что таким ловким путем он избавляется от одного "варианта", приобретая одновременно другой. Однако эта наивная хитрость вскоре перестала обманывать его самого, и не случайно, что молоденькая Софья, которая редко вступала с ним в беседу, как раз по этому вопросу, по воле автора, обнаружила словоохотливость, подробно разъяснив ему, что лавочник - тот же эксплуататор, и что, стало быть, он, Лунев, не хуже других обижает людей, - открытие, потрясшее Илью и ускорившее его разрыв с "идеалом". Возможен в связи с этим следующий аргумент "в пользу" Достоевского, аргумент, который мы позволим себе изложить следующим образом: Горький - скажут нам - находился в лучшем положении, чем Достоевский, когда писал свою повесть, потому что писал ее в эпоху появления и активного развития пролетариата и классово организующей себя буржуазии и, следовательно, нашел для "двух душ" своего героя точные социальные координаты, включив их в систему развитых классовых взаимоотношений общества, прослеживая и вместе с тем способствуя (своей повестью) закономерному отходу героя от одного полюса к другому. Достоевский же имел дело только с мелкобуржуазной Россией, почему противоречия, свойственные индивидуалистическому сознанию (стойкому при частнособственническом режиме), представлялись ему органической природой человека, таковой-де она всегда была, есть, и нет данных считать, что будет другой, если оставаться в пределах существующей многовековой инерции и не вступать на почву другой тенденции, как это случилось с Горьким. При таком взгляде на вещи (продолжаем мы излагать точки зрения защитников Достоевского), чтоб не впасть в отчаяние и стр. 116 -------------------------------------------------------------------------------- пессимизм, воистину спасительной должна была представиться концепция какого-нибудь "бога" как единственного фактора, который способен вывести человека из того заколдованного круга, в котором он обречен пребывать своей материальной сущностью. Поэтому две души или два варианта рассматривались Достоевским не материалистически, не как действия социальных закономерностей, а метафизически и мистически, как свойства, патронируемые высшими силами, - идея, запечатленная им в афоризме о том, что диавол с богом борется, а поле битвы - сердца людей. Социальные законы, регулирующие общественные процессы и в своем дальнейшем развитии снимающие эти, казалось бы, вечные противоречия, эти законы, принадлежащие к открытиям научного социализма, стали кровным достоянием Горького, но не успели попасть в поле зрения Достоевского, а поскольку, как говорится, "закон обратной силы не имеет", то Достоевский и не обязан нести ответственность за свою позицию перед лицом того, что принято называть судом истории. Мы изложили выше точку зрения, которую могут нам противопоставить и с которой согласиться мы не можем. Конечно, Горький находился в лучшем положении, чем Достоевский, в том смысле, что его время больше, чем предыдущее, способствовало пониманию общественных процессов, благодаря чему он, опираясь на принцип социального происхождения общественных явлений, защищал принцип социального вмешательства в эти явления. Так что время, несомненно, сыграло здесь свою положительную роль. Однако и во времена Горького, и во времена Достоевского, да и во все времена, если не считать доклассового общества, история человечества была историей борьбы классов, борьбы угнетателей и угнетенных, эксплуататоров и эксплуатируемых масс, борьбы, оказывавшей могучее влияние на развитие общественных идей. И ответственность художника в этом смысле, в отношении его позиции - с народом он или против народа, - эта ответственность всегда существовала. Достаточно напомнить, что время, когда жил и творил Достоевский, было временем Щедрина и Чернышевского. Поиски Достоевского, надо думать, были бы менее мучительны и взгляд на будущее более оптимистичным, если бы он не мешал самому себе своей враждой к Чернышевскому, своей дружбой с Победоносцевым - обстоятельство, которое не может быть скрыто перед лицом того, что принято называть судом истории. Проблему личности и общества Горький связывал с борьбой эксплуатируемых масс со своими угнетателями, и такой подход обеспечил ему плодотворную оценку этой сложной проблемы. стр. 117 -------------------------------------------------------------------------------- 2 Сейчас нам предстоит перейти к анализу спора, вызванного различными решениями, с которыми выступают оба писателя. Спор этот начинается с выбора героя. Достоевский настойчиво отмечает отщепенство Раскольникова, подчеркивает одинокость героя. Речь идет не только о психологическом одиночестве, что естественно в предлагаемых обстоятельствах и характерно также для образа Ильи (испытывающего, по словам автора, "жуткое ощущение одиночества"), - тут делается упор на социальную изолированность героя, на его отъединенность от среды, от всякой среды, не говоря уже о народной, от нормальной человеческой среды, даже своей, студенческой, даже, наконец, семейной - это дает преступлению известное объяснение. Внешний фактор - обстоятельства - сочетается с внутренним- с характером героя, с отвлеченным складом его психики, с кабинетным направлением ума. Характеры и обстоятельства, подобранные под углом зрения чрезвычайности, выдают цель автора объяснить бунт Раскольникова его оторванностью от народной почвы и его книжной, несамобытной, заимствованной мудростью. Горький же, выводя рядового, неотличимого, "серого" человека, взятого из гущи народной массы, демонстрирует самую эту почву, оберегать которую от раскольничества призывает Достоевский. Можно сказать, что с полемической целью "оберегает" ее и Горький в том смысле, что почти на всем протяжении своей повести, по мере возможности, конечно, ограждает своего героя от "тлетворных" идей, которые могут быть привиты ему людьми или книгами. Естественно, автору пришлось принять с этой целью некоторые меры, порой даже искусственные, ведь оба товарища Лунева, почти неразлучные с ним, не расстаются один - с книгами, другой - с людьми. Встреча с интеллигенткой Соней, неизбежная по социальному сюжету повести, произвела на Илью известное впечатление, однако не столь уж заметное. Что касается книг, то те из них, которые попадали Илье в руки, мало повлияли на формирование его характера, по складу упрямого и недоверчивого. К тому же он был подчеркнуто неграмотен, что особенно бросается в глаза при сравнении его со сверстниками, из которых один то и дело читает, а другой даже и пишет. И в этом также раскрывается авторская мысль: в самой народной почве, как ни оберегать ее от чуждых "зерен", бросаемых в нее "злонамеренными элементами", в самой этой почве под влиянием реальных явлений жизни возникают "опасные" и необратимые процессы брожения. Больше того, повесть доказывает, что появление и самое воз- стр. 118 -------------------------------------------------------------------------------- никновение "зерен" вызываются нуждами "почвы". Ибо те впечатления и ощущения, которые непроизвольно зарождаются у Ильи под давлением окружающей обстановки, не в состоянии долго удержаться в этой стадии ощущений и впечатлений; появляется с каждым разом все более настоятельная потребность в объяснении и осмыслении действительности, в осознании ее. Один Лунев не в силах справиться с самим собой, да еще своими доморощенными средствами, - у него возникает инстинктивное стремление к самопознанию. И действительно, он первый заговаривает о книге, которая бы ответила ему на вопрос, что делать, или, как он сам формулирует этот вопрос, "как мне жить?". "Как жить, чтобы все было чисто, чтобы меня никто не задевал и сам я никого не трогал? Вот найди мне книгу, где бы это объяснялось..." Поэтому жизнь Лунева проходит в беспрерывном наблюдении, в беспрерывном, порой бессознательном, размышлении, и автор, сам захваченный наблюдением над этим процессом назревания потребности в знании, в книге, в теории (которая шла бы навстречу устремлениям стихийно поднимающейся массы), дает этой почве достаточно "протомиться" и "взыграть" и не торопится в данном случае ставить точки над i. Отказываясь от чрезвычайности в изображении характера, Горький отказывается от чрезвычайности в изображении обстоятельств. "Сверкающий метеор" свидригайловщины рассыпается в горьковской повести на бесчисленное количество мелких и мельчайших частиц, распыляется в воздухе, которым, не замечая, дышат герои. Происходит неустанное, беспрерывное, повсеместное уничтожение человека, уничтожение его жизни, здоровья, чести, достоинства и т. д. и т. п., происходит оно ежедневно, ежечасно, многообразно и в массовом масштабе, составляет каждодневность жизни, ее быт, ее привычки, "скуку жизни" и доходит до степени такой естественности, что возникает представление: такова есть и должна быть человеческая жизнь и другой быть не может, такова норма жизни. "Его глаза раскрывались шире, смотрели глубже в жизнь... Он ясно видел, что все люди идут к одной с ним цели, - ищут той же спокойной, сытой и чистой жизни... И никто не стесняется оттолкнуть со своей дороги другого, если он мешает ему; все жадны, безжалостны, часто обижают друг друга, не имея в этом надобности, без пользы для себя, только ради удовольствия обидеть человека". Шире и глубже изучая окружающую его жизнь, герой приходит к убеждению, что все люди хотят сытой жизни и что для достижения ее безжалостно пожирают друг друга и получают от этого удовольствие. Вот она - свидригайловщина в ее будничном, рядовом, заурядном, "затрапезном" виде. После убийства Полуэктова Лунев жадно прислушивается к толкам по этому поводу и поражается, что никто не жалел уби- стр. 119 -------------------------------------------------------------------------------- того, все сочувствовали убийце: одни хвалили его за ловкость, другие огорчались, почему он не взял больше денег, третьи опасались даже, что его поймают, "и никто не жалел купца", и дело тут было не столько в самом Полуэктове, которого толком никто ведь и не знал, сколько в отношении к человеку, к убийству человека как к чему-то естественному, обычному и как бы даже "правильному", вполне укладывающемуся в сознании людей как некое правило, испытанное и проверенное, в чем все они сходились, не сговариваясь, и даже не сознавая своей нечеловечности. Илью возмущало такое поведение людей и "вызывало в нем злорадное чувство против них", словно он уличал их в том, что они, готовые на словах ополчиться на него, буде только обнаружится, что он убийца, сами в конце концов таковы. Вспомним Раскольникова, когда он глядит на людей вокруг себя: "Вот они снуют все по улице взад и вперед, и ведь всякий-то из них подлец и разбойник уже по натуре своей... А попробуй обойти меня ссылкой, и все они взбесятся от благородного негодования! О, как я их ненавижу!" Горький не насилует воли своего героя, терпеливо позволяя ему как следует осмотреться, учитывая и даже поощряя его осторожность, чтобы исподволь подвести к мысли, что источник преступности - в преступности режима. Если бы не было насилия Полуэктова над Олимпиадой, то не было бы и насилия Ильи над Полуэктовым, однако легальность одного насилия (при его несправедливости) и нелегальность другого (при его справедливости) с точки зрения закона, поддержанного религией и господствующей моралью, скрывает от Лунева истинный ход общественного механизма. Разумеется, от отношения к этому вопросу следуют те или другие выводы: куда и на что ориентировать писателю своего героя, - тут уже похоже на дело, а не только на слова, почему вокруг этого вопроса завязывается особенно завзятый спор. Как уже упоминалось, начал его Белинский своим замечанием, что не будь злодейства сверху, не было бы и злодейства снизу. Мы приведем полностью это запомнившееся Достоевскому поучение Белинского, высказанное ему еще в начале его творческого пути, "в первые дни знакомства", то есть в период "Бедных людей", как отмечает автор "Дневника писателя" за 1873 год. "Знаете ли вы, - говорил Белинский начинающему писателю, - что нельзя насчитывать грехи человеку и обременять его долгами и подставными ланитами, когда общество так подло устроено, что человеку невозможно не делать злодейств, когда он экономически приведен к злодейству..."1. Против этого тезиса Белинского, вполне сознавая все выводы, из него проистекающие, Достоев- -------------------------------------------------------------------------------- 1 Ф. М. Достоевский, Дневник писателя за 1873 год, Госиздат, М. -Л. 1929, стр. 9. стр. 120 -------------------------------------------------------------------------------- ский ополчается вплоть до последнего своего произведения, в котором он безуспешно вызывает на бой тень великого критика. "Знаешь ли ты, - говорит Христу великий инквизитор, - что пройдут века и человечество провозгласит устами своей премудрости и науки..." - в данном случае можно сказать устами Белинского, "что преступления нет, а стало быть, нет и греха, а есть лишь только голодные. "Накорми, тогда и спрашивай с них добродетели!" - вот что напишут на знамени, которое воздвигнут против тебя... " В "Преступлении и наказании" Достоевский стремится опровергнуть Белинского, доказывая, что экономический фактор преступления, если он даже присутствует, не является, однако, решающим, и не этим путем, следовательно, преступление можно избежать. Наоборот, и источник преступления, и средства его искоренения лежат не вне человека, а внутри его, и, стало быть, вокруг этого внутреннего, а не внешнего надлежит в первую очередь хлопотать. При таком перенесении центра тяжести от бытия к сознанию, при подобной ответственности, возлагаемой на сознание за счет якобы ни в чем не повинного бытия, концепция человеческой натуры такой или этакой, доброй или злой, от себя только зависящей и весь мир по своему образуй подобию творящей, - подобная концепция становится неизбежной, и если бы ее не была уже до этого, ее следовало бы выдумать. Развивая этот взгляд, Достоевский утверждает, что преступление есть плод не дурно устроенного общества, а дурно устроенного человека и, следовательно, только системой долгов и подставных ланит и возможно отвратить его от злодейства. "Ведь, сделавшись сами лучшими, мы и среду исправим и сделаем лучшею. Ведь только этим одним и можно ее исправлять"1. Только этим одним и можно ее исправлять! Иными словами, спрашивайте с них добродетели, и тогда они и сами воздержатся от злодейства. Серьезность этого спора (вызываемого самой жизнью), перенесенного на страницы горьковской повести, сказывается в том, что он находит свой отклик и свое продолжение в душе Ильи Лунева, - продолжение и в известном смысле оценку с его стороны, то есть со стороны того лица, перед которым - безыменным, нарицательным, народным, уповая на его последнее слово, - по сути дела спорили критик и писатель, Белинский и Достоевский. Внутренний диалог Ильи Лунева воспроизводит оба эти голоса. "Кабы я не удушил купца, было бы мне теперь совсем хорошо жить..." - вдруг подумалось ему. Здесь как бы дается одобрение одной из известных нам точек зрения. Однако тут же, после того, как таким образом "вдруг подумалось ему", "вслед за этим в его сердце как будто откликнулся кто-то другой: "Что ку- -------------------------------------------------------------------------------- 1 Ф. М. Достоевский, Дневник писателя за 1873 год, стр. 14. стр. 121 -------------------------------------------------------------------------------- нец? Он - несчастие мое, а не грех..." Иначе говоря, тезис о том, что преступления нет, а стало быть, нет и греха, что есть голодные, которым надо создать человеческие условия существования, прежде чем спрашивать с них добродетели, этот тезис исходит не только от премудрости и науки, но также от самого народа. Самый процесс развития общественной жизни, развития классовых противоречий "подсказывает" этот тезис. Уместно сказать здесь, что Горький не отвергал и того пути человека к среде, от исправления человека к исправлению среды, на котором единственно настаивал Достоевский. Эта тенденция особенно усилилась у Горького уже в советское время, когда под воздействием методов, осуждаемых Достоевским, среда стала лучше, она принципиально изменилась, что не только способствовало исправлению человека через эту среду, но и обратно - исправляло среду через человека, через силу личного примера и т. п. Человек, побуждаемый к тому, чтобы делать встречные шаги к "среде", к исправлению ее, получил реальную надежду на то, что его усилия на этом поприще начнут приносить все более существенные, все менее эфемерные плоды. Горький настойчиво призывал человека быть человечным особенно тогда, когда для этого открылась широкая возможность. Однако в вопросе о том, что является определяющим во взаимодействии среды и личности и кто кого в конечном итоге исправляет, Горький отказывался от тех роковых, хотя и соблазнительных иллюзий, которым с таким упорством предавался Достоевский. Продолжая свою полемику, Горький охотно брал ради проверки самой жизнью (которую он знал как никто другой) этот неприемлемый для него взгляд и производил его испытание со всевозможной добросовестностью, словно давая понять, что если паче чаяния тезис "ведь, сделавшись сами лучшими, мы и среду исправим и сделаем лучшею, ведь только этим и можно ее исправить", если этот тезис подтвердится и восторжествует на практике и, следовательно, возможно будет обойтись без насилия и без революции, он, Горький, первый этому обрадуется и признает правоту своего противника. Однако весь путь Лунева до и после преступления, с чрезвычайной тщательностью и объективностью прослеженный Горьким, опровергает тезис Достоевского. Лунев упорно стремится быть лучшим в надежде, что если он станет лучшим, - а он и в самом деле, по возможности, становится лучшим, - то и среда станет лучшею. Однако среда не только не становится лучшей, но ему самому не позволяет быть лучшим, во всяком случае лучшим, чем она, и, несмотря на его сопротивление, приводит его к послушанию, наказывая его за эту строптивость, за его донкихотскую борьбу - провалом избранной им "линии". Куда бы Лунев ни сунулся, он, по собственному его выражению, "всюду натыкается" на мерзость. Борьба Лунева за свою чи- стр. 122 -------------------------------------------------------------------------------- стоту с беспрерывно преследующей его по пятам "пакостью" или "мерзостью" составляет сквозное движение повести. "Всю жизнь я в мерзость носом тычусь... что не люблю... чего ненавижу - к тому меня и толкает". Он здесь говорит в безличной форме, но драматичность борьбы приводит к тому, что за этим безличным ему представляется лицо, чья-то воля. Лунев "ходил во тьме и думал, что за ним точно следит кто-то, враг ему, и неощутимо толкает его туда, где хуже, скучнее, показывает ему только такое, от чего душа болит тоской и в сердце зарождается злоба". Подло устроенное общество ведет поединок с этим чистым юношей, пока не добивается своего, подчиняя его своим законам. Сам Лунев так объясняет, почему он задушил старика Полуэктова, и в его объяснении заключена реальная "философия преступления": "Я никого не хотел душить, меня самого судьба душит... И Пашку душит, и Якова... всех!" - всех троих, а ведь в этих-то "троих", собственно, предусмотрены "все". Таково свидетельство самой жизни, подтверждающей тезис Белинского о том, что "человек экономически приведен к злодейству", - вывод, который более полно приведен у Маркса и Энгельса: "...если характер человека создается обстоятельствами, то надо, стало быть, обстоятельства сделать человечными", и, стало быть, "должно не наказывать преступления отдельных лиц, а уничтожить антисоциальные источники преступления"1. Спор с Достоевским вращается вокруг этой воистину фундаментальной мысли. Достоевский воспринимает ее, как нам уже известно, превратно, то есть в том смысле, что вина с человека переносится на среду, с нее и надо-де спрашивать, с человека же, выходит, взятки гладки, - и последний, таким образом, получает право "с чистой совестью" все себе позволить и даже долгом своим почитает осуществлять означенный тезис, благо среда на это благословляет! Эти соображения Достоевский развивает после "Преступления и наказания" в том примечательном споре об ответственности за преступление, который происходит в доме Епанчиных в романе "Идиот". "Недавно, - рассказывает Евгений Павлович, - все говорили и писали об этом ужасном убийстве шести человек этим... молодым человеком и о странной речи защитника, где говорится, что при бедном состоянии преступника ему естественно должно было прийти в голову убить этих шесть человек. Это не буквально, но смысл, кажется, тот или подходит к тому". Евгений Павлович обращается к князю Мышкину, интересуясь его взглядом на этот счет. По мнению Мышкина, позиция защитника больше способствует распространению преступлений, -------------------------------------------------------------------------------- 1К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 2, стр. 145 - 146. стр. 123 -------------------------------------------------------------------------------- чем их искоренению, и что, не будь подобных уродливых взглядов, "может быть, не было бы и таких невозможных преступлений" не в смысле жестокости преступления, а в смысле философии преступления, оправдывающей его. "Есть даже страшнее преступники, чем этот, убившие по десяти человек, совсем не раскаиваясь, - объясняет свою мысль Мышкин. - Но я вот что заметил при этом, - продолжает он, - что самый закоренелый и нераскаянный убийца все-таки знает, что он преступник, то есть по совести считает, что он нехорошо поступил, хоть и без всякого раскаяния. И таков всякий из них; а эти ведь, о которых Евгений Павлыч заговорил, не хотят себя даже считать преступниками и думают про себя, что право имели и... даже хорошо поступили, то есть почти ведь так. Вот в этом-то и состоит, по-моему, ужасная разница". Стало быть, продолжает Достоевский уже от своего собственного имени в "Дневнике писателя", идея среды снимает ответственность с человека, развязывая в нем зверя, в то время как христианское учение и ставит "предел тому, где среда кончается, а долг начинается". Мы сейчас увидим, как отвечает на это повесть "Трое", а пока отметим, что в "Преступлении и наказании" "среде", только начавшейся, уже "ставится предел", в то время как "долг" не кончается. Человек обременяется "долгами и подставными ланитами" свыше сил его, а среда не допускается даже на началах солидарной ответственности с человеком, разделяемой по принципу беды и вины, беды от "среды", вины с "человека". И если допустить, что пресловутый защитник, о котором шла речь в доме Епанчиных и который принимал, очевидно, материалистическое учение о влиянии среды, недооценил роли "долга" в результате догматического толкования этого учения, то надо признать, что при этом исходная позиция защитника была вполне основательна, ибо заключается она в том, что если от среды зависит возможность преступления, то, стало быть, зависит и его невозможность, и, следовательно, дело не столько в том, "чтоб наказывать преступления отдельных лиц, а уничтожить антисоциальные источники преступления". В повести "Трое" преступление не является автоматической функцией среды и не снимает с героя ответственности, речь идет только о том, каким образом следует проявить присущее ему чувство ответственности, в чем заключается его долг. Лунев задушил Полуэктова, возмущенный тем, что юная и прекрасная Олимпиада стала жертвой плюгавого старика. Достоевский тут словно возражает, злорадствуя, что "предвидел" этого рода оправдывающий мотив. "Дойдем до того, - продолжает он спорить с Белинским, - что преступление сочтем даже долгом, благородным протестом против "среды". Сюжет повести Горького развивается таким образом, что Лу- стр. 124 -------------------------------------------------------------------------------- нев несет ответственность за ложно избранный им путь, за ложно понятый им долг, за инертно понятый долг, - в этом его преступление, а его трагический конец есть его расплата за ошибку, его наказание. Протест против "среды", выразившийся в убийстве Луневым ростовщика, переводится в адрес самой "среды", подлое устройство которой является объектом наказания за совершенные преступления. Разрушение "пакости" составляет долг Лунева, долг, который, стало быть, не снимается, а, наоборот, спрашивается с него хотя бы по той причине, что без осознания Луневым его долга общество не перестанет оставаться подлым. Если бы изменения среды происходили автоматически, без сознательного, а стало быть, свободного участия людей, если бы среда не кончалась, то и долг не начинался бы, то не было бы нужды в революционном учении, не было бы нужды в организации революции, революционных сил со стороны Чернышевского, на которого Достоевский ополчился за "ликвидацию" долга в пользу среды, все происходило бы само собой, тогда бы, повторяем, обвинения Достоевского имели под собой серьезную почву. Революционная сознательность масс и высший акт этого народного самопознания - возникновение революционной партии, - есть закономерный результат объективного процесса. Здесь обнаруживается та свобода, без которой не может обойтись сама необходимость. Однако, если следовать концепции, по которой среда настолько поглощена долгом, что для нее даже места не остается, то приходится признать, что вина с подло устроенного общества перекладывается на пострадавшую от этого общества личность. Последняя же - ив этом смысл концепции, - уразумев, что причина общественной подлости в ней самой, в личности, которой следует стать лучше, причина внутри, а не во вне, личность эта в образе Раскольникова выронит из своей руки топор, который она занесла не над старухой-процентщицей, конечно, а над всем этим подло устроенным обществом. Примечательна деталь, которая представляется нам политическим намеком со стороны Достоевского, - мы имеем в виду оружие преступления. Раскольников избирает такой примитивный и грубый род его, как топор, и напрашивается вопрос, почему автор "не подобрал" оружия применительно к характеру, к индивидуальности преступника, столь утонченной и интеллектуальной, почему не посчитался и с обстоятельствами, требующими продуманных предосторожностей. Даже пресловутый пестик, которым орудовал в состоянии аффекта Дмитрий Карамазов, кажется более сообразным личности Дмитрия, чем этот раскольниковский топор. Кто не обратил внимания на значение этой детали, в продолжении романа получит разъяснение в его эпилоге, там, где каторжники выражают удивление, почему Раскольников убил топором: "Тебе ли было с топором ходить; не барское вовсе стр. 125 -------------------------------------------------------------------------------- дело". Конечно, не барское, не барское, а мужицкое, - о чем речь - о мужицком топоре, том самом топоре, к которому Чернышевский и его единомышленники звали Русь. Итак, как по вопросу об источниках преступления, так и по вопросу о средствах наказания мы обнаруживаем в обоих произведениях кардинальные расхождения, а форма, в которой этот философский спор протекает, имеет довольно специфический характер. Можно сказать так: Лунев кончил тем, с чего начал Раскольников, - бунтом против бога; Раскольников же кончил тем, с чего начал Лунев, - смирением перед богом. "Вопросы этики - понятия о добре и зле, нравственные основания человеческого поведения; вопросы политики - допустимость или недопустимость революционного, насильственного изменения социального строя... и т. д. и т. п. - все это Достоевский сводил в конечном счете к признанию или отрицанию бога, к вере или безверью"1. Горький учитывает тот универсальный псевдоним, который служил Достоевскому выражением для широких морально-этических и социально-философских понятий и явлений и согласен вести спор на этом языке, на котором так настаивает его противник. Но бог есть высший критерий, и к нему ведут другие, такие,' например, как "совесть" и "страх", вокруг которых происходит, так сказать, предварительная, во многом предвосхищающая результат дискуссия. 3 В развязке повести, когда Илья признался в преступлении, околоточный надзиратель "вполголоса" спросил его: "Совесть замучила?", - Лунев твердо сказал: "Совести нет", а затем добавил: "В бога не верю". Это были его последние слова. "Совести нет" - сказано не как циничное откровение, а как угрюмое обвинение. Совести иметь не дозволяется, все делается для того, чтобы совести не было, если же она допускается и даже порой взыскивается, то, оказывается, не затем, чтобы Полуэктовы жалели Луневых, а чтобы Луневы жалели Полуэктовых, чувство человечности эксплуатируется против человека. Горький дает понять, что Илья смутно догадывается об этой преступной возне вокруг совести (его крестьянская недоверчивость и настороженность пригодились ему), что он инстинктивно уклоняется от того, чтобы не пойматься на эту удочку. Характерно, что по отношению к Полуэктову он странным образом не чувствует в себе того, что ему известно по опыту, - совесть - случай, озадачивающий его самого. -------------------------------------------------------------------------------- 1 "Ф. М. Достоевский в русской критике", Гослитиздат, М. 1956, стр. X, статья А. А. Белкина. стр. 126 -------------------------------------------------------------------------------- Горький производит такого рода опасный "озорной" эксперимент. Он приводит Илью в церковь впервые после убийства Полуэктова (вспомнив его в церкви, Илья "вздрогнул" и перекрестился), делая, так сказать, очную ставку между преступником и богом и, как сейчас убедимся, никак не "злоупотребляя" этой ситуацией, - напротив того, давая всякие "авансы" противной стороне. Поэтически-возвышенно описано церковное пение: "И снова ярко блистали голоса детей, возносясь в сумрак купола, откуда, величественно простирая руки над молящимися, задумчиво смотрел вседержитель в белых одеждах". Обращаем внимание на слово "задумчиво" как свидетельство авторской лояльности, готовности к максимальной объективности. "Замерло пение, - Илья вздохнул глубоким, легким вздохом. Ему было хорошо... Пение облегчило его душу и очистило ее. Чувствуя себя так неожиданно хорошо, он недоумевал, не верил ощущению своему, но искал в себе раскаяния - и не находил его". Илья поражался тому, что чувствует себя очищенным без положенного в этом случае покаяния, которое он не раз порывался принести. "Пойти разве покаяться?" - вдруг мелькнула в его голове ясная мысль", - и каждый раз сопротивлялся ей. "Но он тотчас же со злостью оттолкнул ее от себя...", чувствуя в этом фальшь и как бы капитуляцию (когда он, наконец, признался "в преступлении, то не из потребности покаяния, а из потребности обвинения), и вседержитель, словно задумавшись над этой тревожной душой, послал ей покой, не потребовав традиционной дани. Горький показывает, как уживаются рядом, казалось бы, взаимно исключающие чувства - невинность и нераскаянность, - и не комментирует этого явления, приводит его почти без объяснений; можно только догадаться, что дело здесь в том, что Лунев, сознавая дурное направление своего гнева, отказывается признать дурным самый свой гнев, чтоб ложная форма не опорочила содержание, чтоб не дать сбить себя на том, на чем дал себя сбить Раскольников. Он проясняет для себя этот вопрос в двух разговорах со своим дядей Терентием. Илья и Терентий оба до известной степени в равном положении, оба совершили преступление: Илья убил, Терентий ограбил, у первого это произошло "само собой", и у второго "невольно", у обоих не было преступного замысла, оба испытывают потребность ответить перед собой за случившееся, Терентий ратует за "спасение" души, и Лунев "оправдаться" хочет. Разница между ними, однако, в том, что, если один выбирает привычный путь искупления, другое отвергает его. Спор ведется как раз по этому вопросу, а острота спора состоит в том, что Илья знает о преступлении Терентия, в то время как Терентий не знает о преступлении Ильи, и на вопрос, стр. 127 -------------------------------------------------------------------------------- волнующий обоих, - "чем оправдаться?", - дает ответ ("чем иным оправдаться можно, как не молитвой?"), не устраивающий Илью. Терентий, не будучи сильным в области моральной, вернее богословской диалектики, и вынужденный иметь дело со столь упрямым противником, как Илья, прибегает (по наущению автора) к помощи профессионального начетчика, понаторевшего в церковной софистике, и начиняет себя ее премудростью прежде, чем предстать перед Ильей. "Человеку грех надобен, - излагает Терентий соображения начетчика, - чтоб растравить душу свою и бросить ее во прах под нози господа..." Восторженная доверчивость, с какой, не мудрствуя, Терентий излагает приобретенные знания, только подчеркивает их чудовищный смысл: грех не только искупается, но и оправдывается, больше того, грех вроде как бы даже полагается. Не удивительно, что Илья спрашивает Терентия вопросом, которого тот меньше всего ожидал: "А что он, начетчик этот, на дьявола непохож". Да и его самого, Терентия, поощряющего, провоцирующего грех (с благой целью), Илья уподобляет дьяволу: "А ведь ты тоже на черта похож!" Но Терентий, завороженный святыми словами, продолжает передавать поучения начетчика: "Грех, говорит, окрыляет душу покаянием и возносит ее..." Иными словами, совесть, нарушенная было преступлением, не только восстанавливается в своем первозданном виде, но, сверх того, еще дополнительно компенсируется (и весьма существенно - в духовном смысле, конечно) только за то, что ее потревожили! Илья с "неприятной" улыбкой следит за иезуитской казуистикой этой теории очищения. С результатами же применения теории мы знакомимся во втором диалоге, когда Терентий уже вернулся с "практики" и с разоружающей наивностью объясняет свое состояние, вызванное посещением святых мест. "Примером скажу: как сапог ногу, жал мне сердце грех этот...", а когда замолил его, "эдакая легкость на душе явилась..." Окреп Терентий не только духом, но, как не без насмешки подметил автор, и телом. Лицо Терентия "загорело", глаза смотрели "бойко", "обнимая дядю, Лунев почувствовал, что тело горбуна стало крепким, сильным". Оглядев дядю, Илья спросил его: "Значит - рассчитался?" - спросил, как указывается, "с улыбкой" (ему, лавочнику, привычное слово "рассчитался", которое он сюда ехидно ввернул, помогает усвоить двойную небесную бухгалтерию преступления и наказания). И когда Терентий отвечает в том смысле, что вопрос как будто можно считать улаженным, Лунев спрашивает: "Да совесть-то как? Спокойна?" Терентий "подумал, как бы прислушавшись к чему-то, и сказал: "Молчит..." Даже Илью покоробил легкий способ, каким можно отрегулировать совесть. "Просто очень, - комментирует он, - согрешил, помолился - чист! Валяй опять - греши..." Стало быть, покаяние есть не что иное, как выхлопной клапан для совести, которая, стр. 128 -------------------------------------------------------------------------------- следовательно, покрывает грех! По отношению к Терентию нельзя даже утверждать, что он лицемерит (а если и лицемерит, то какой-нибудь лишь момент, озадачивающий, вероятно, его самого), - он не лицемерит ни тогда, когда голос совести "говорит" в нем, ни тогда, когда голос этот "молчит". Когда голос говорит в нем, он искренне мучится угрызениями совести, считая, что если он виновник чьего-либо страдания, то сам также должен отстрадать, чтоб достигнуть по крайней мере психологического "баланса", понести за преступление "наказание" - такое, какое будет определено ему "свыше" в виде, например, установленного в подобных случаях замаливания греха. И когда в результате указанных мероприятий "голос" замолчал (вся "штука" в том, что он в самом деле, замолчал!), Терентий искренне радуется своему очищению,, своему приобретенному, наконец, душевному покою. Вот, стало быть, система очищения в теории и на практике, предоставленная вниманию Ильи. Вот, стало быть, испытанный и налаженный механизм совести, готовый обслужить каждого, кто, не будь дурак, прибегнет к его содействию, дабы освободиться от тяготеющего над его совестью "груза", и кто на этом основании может даже прихвастнуть, что у него-де "совесть есть!", - недаром Горький заметил, что для мещанина, "в сущности, и совесть - все тот же страх возмездия" и что "эта особенность мещанской души позволила мещанину создать новое орудие примирения - гуманизм..." (т. 23, стр. 344). Терентий воистину с чистой совестью упрашивает Илью покаяться (в предположении возможного его греха), так же как искренне и нелицемерно звала к покаянию Раскольникова Соня Мармеладова, обещая, что покаяние исцелит его душу. Однако Илья, несмотря на столь спасительный выход, не соблазняется им, чувствуя, что, приобретя таким путем душевный покой (и вероятнее всего действительно обретя его), он потерял бы нечто более важное - то, что из-за своей нерасчлененности скрыто за этим грозным ликом Совести (с ее столь оппортунистической изнанкой). "Каяться я не буду, - говорит (Олимпиаде. - Ю. Ю.) Илья задумчиво... - Думаешь, я из-за этого старика - в каторгу пойду? Ну, нет, я в этом деле не весь! Не весь - поняла? - он покраснел от возбуждения и глаза его сверкали..." А затем, грозя кому-то, он добавил: "Я подожду, погляжу, что дальше будет..." Вспомним, что Раскольников, склоняясь на уговоры Сони, вернее, принуждая себя к этому и уже обрекая себя на покаяние, дает отчетливо понять, что, кроме его неправоты, уже решенной, с чем он спорить не собирается, есть его правота еще нерешенная, - и он словно завещает распутать этот узел тому, кто придет после него и кому больше посчастливится, и все же он буквально до последней минуты надеется, что и ему еще повезет. "Не умерла еще моя жизнь" вместе со старою старухой! Царство ей небесное - и довольно, матушка, пора на покой! Царство рас- стр. 129 -------------------------------------------------------------------------------- судка и света теперь и... воли и силы... и посмотрим теперь! Померяемся теперь! - прибавил он заносчиво, как бы обращаясь к какой-то темной силе и вызывая ее..." Можно, конечно, свести дело к тому (да и Достоевский не возражает против такого толкования1), что Раскольников, страдающий от своего разъединения с людьми (по причине совершенного им убийства), жаждет этого воссоединения и надеется, что преследующий его призрак старухи исчезнет; также и Лунев испытывает чувство разъединенности ("ему было тяжело, неловко с людьми") и рад бы избавиться от призрака старика, однако им обоим, так же как и их авторам, важен был не только психологический и даже моральный (безотносительно моральный) мотив, а его философская направленность, его перспектива! Ведь не только покойной совести они добивались, ради того лишь, чтобы этой счастливой концовкой ублажить себя и читателя! Нет, они готовы были ценой даже потревоженной совести ставить волнующие их вопросы. Поэтому каждый из них, "не сговариваясь", настоятельно, громко (чтоб их услышали), каждый из них заявляет, что он "не весь" в этом "деле", один со старухой, другой со стариком, - поэтому оба настроены одинаково вызывающе, дерзко, воинственно (пусть даже эта воинственность от отчаяния), оттого один грозит кому-то "... я погляжу... я еще поспорю", и другой также обращается "к какой-то темной силе... И посмотрим теперь! Померяемся теперь!.." Достоевский, описав эту вспышку Раскольникова и словно доискиваясь ее происхождения, комментирует: "Может быть, он слишком поспешил с заключением", то есть с заключением о том, что он еще "посмотрит", еще "померяется" со своим невидимым противником. У Достоевского проскальзывает здесь нотка сочувствия, - кажется, он задумался, не поспешил ли он сам со своим собственным заключением. Опасение обоих героев, что формальная ссылка на заповедь "не убий" зачеркнет столь дорогой ценой оплачиваемые поиски, сказывается в их одинаковом, на первый взгляд странном, одинаково странном отношении к своим жертвам. Раскольникову снится сон, в котором он снова убивает, но не в состоянии убить старуху. "Старушонка сидела и смеялась, - так и заливалась тихим, неслышным смехом... бешенство одолело его: изо всей силы начал он бить старуху по голове", но в ответ "старушонка так вся и колыхалась от хохота". Илья, случайно очутившись на кладбище у могилы убитого им старика, видит перед собой его "маленькое, ехидное лицо". Старуха смеется над Раскольниковым, старик над Луневым, смеются над их ошибкой, над их незадачливостью, над их претен- -------------------------------------------------------------------------------- 1 См. Ф. М. Достоевский, Собр. соч., т. 5, Гослитиздат, М. 1957, стр. 579. стр. 130 -------------------------------------------------------------------------------- зиями и оба героя, понимая, что этим самоуверенным смехом им внушают неуничтожимость того, что они собирались уничтожить, оба они еще более распаляются, ожесточаются, соображая, какой вызов им заключен в этом смехе! "О, как я ненавижу теперь старушонку! Кажется бы, другой раз убил, если б очнулась!" - воскликнул Раскольников. "Старый демон ты!" - откликается Лунев, едва сдерживая в себе "бешеное желание" закричать, он, "вздрогнув от ненависти, плюнул на могилу...", а "уходя прочь от нее, он так крепко ударял в землю ногами, точно хотел сделать больно ей!.." Нет, одним психологическим объяснением (их-де преследуют те, кого они сами преследовали, а посему они вдвойне ненавидят своих мучителей) с этим вопросом не справиться. Ведь у героев простой способ - покаянием избавиться от своих преследователей, а последним, собственно, только этого и "надо". Однако оба героя дают понять, что не собираются сдаваться перед перехитрившим их противником, а то, что те издевательски хохочут над крушением их планов, еще больше раскрывает им глаза на смысл их вражды. Вот чем вызвано странное поведение героев, которое, не споря, установили оба писателя. Добавим к этому, что Достоевский, заставив Раскольникова капитулировать, так и не смог добиться от него искренности ("Хочу ли я этого сам? Это, говорят, для моего испытания нужно! К чему, к чему все эти бессмысленные испытания?"), - слишком большая правда замешалась сюда, чтобы ее мог одолеть даже такой гений внушения, как Достоевский. "Раскольникову он свернул голову - неосновательно, - пишет Горький, - недостаточно оправданно, подчинившись христианской, бесчеловечной идее спасительности страдания" (т. 26, стр. 224). Неоправданность эту не мог не чувствовать автор "Преступления и наказания", и ему ничего не оставалось, как пообещать в эпилоге вернуться в будущем к своему, на этот раз уже "обновленному" герою. Достоевский спешит восстановить теряемое равновесие, торопится с наказанием за преступление, опасаясь, что в противном случае человечество не минует катастрофы. Горький, напротив, не боится этого нарушения и не впадает в безнадежность, зная, что равновесие рано или поздно будет восстановлено на другой основе. Лунев отказался от наказания, добровольно принятого на себя Раскольниковым, и скорее готов переносить болезненную "опухоль от удара" (как, по словам автора, вспоминается Илье убийство), чем излечиться от нее по рецептам дяди Терентия, чем оказаться у разбитого корыта, аннулируя своим преступлением преступление Полуэктова, понимая, что взаимное погашение счетов по формуле "все друг перед другом виноваты" не поставит сторон в равное положение и что развязка, которую торопят недальновидные Терентий и Соня Мармеладова, есть смирение перед торжествующими ростовщиками. Совесть есть внутренняя санкция, апеллирующая к доброй стр. 131 -------------------------------------------------------------------------------- воле. Но есть и внешняя санкция, прибегающая к силе; в одном случае дело передано на усмотрение личности, в другом - на усмотрение общества. Иначе говоря, внутренний закон нуждается в поддержке внешнего, на помощь Совести спешит Страх: с одной стороны, над Раскольниковым бодрствует святая Соня, с другой - не спускает бдительного ока следователь Порфирий Петрович. Горький не оставляет без внимания и этого вопроса. "- Живи строго... - Чего ради? - А - совесть чистая? - А что в ней толку? - Ну-ну-у... - неодобрительно протянул Терентий. - Как ты это говоришь... - Так и говорю, - настойчиво и твердо продолжал Илья, сидя спиной к дяде. - Грех! - Ну и грех...' - Наказан будешь! - Нет... Теперь он отвернулся от окна и смотрел в лицо Терентия. Горбун, чмокая губами, долго искал слова, чтобы возразить, и, найдя его, внушительно выговорил: - Будешь!.. Вот я - согрешил и был наказан... - Чем это? - угрюмо спросил Илья. - Страхом! Жил и все боялся - вдруг узнают? - А я вот согрешил, а не боюсь, - объявил Илья, усмехаясь. - Дуришь ты, - сказал Терентий строгим голосом. - Не боюсь! Жить мне трудно, однако. - А-а! - воскликнул Терентий с торжеством. - Вот и наказание! - За что? - крикнул Илья почти с бешенством. Челюсть у него тряслась. Терентий смотрел на него испуганно, помахивая в воздухе какой-то веревочкой. - Не кричи, не кричи! - говорил он вполголоса. Но Илья кричал. Давно он уже не говорил с людьми и теперь выбрасывал из души все, что накопилось в ней за эти дни одиночества. - Не только грабь, - убивай! - ничего не будет! Некому наказывать... Наказывают неумеющих, а кто умеет - тот все может делать, все!" Легко понять бешенство Ильи. Терентий не сумел взять его "совестью" и подъезжает со "страхом", - не мытьем, так катаньем. Однако Илья и в этом отношении был достаточно подготовлен, и его нелегко можно было "запугать" страхом. Страх - убедился Илья - опасен тому, кто боится; кто не боится, тому страх не преграда. Но если человек не совершает преступления из страха пе- стр. 132 -------------------------------------------------------------------------------- ред наказанием, то в чем его человеческое преимущество перед тем, кто, не боясь наказания, совершает преступление? Разница чисто условная, и нужно, будучи последовательным, говорить о разнице между теми, кто "умеет", и теми, кто "не умеет", что сразу выводит вопрос из оценки в плане преступления и наказания, открывая простор для совершенно других критериев. Во избежание кривотолков автор позволяет Луневу дать свою квалификацию "умения", дезавуируя ницшеанский мотив (который здесь содержится и которым, как известно, увлекается Раскольников), и обнаруживает социальную, классовую позицию в оценке пресловутого "умения". Не боится тот, кто умеет избежать наказания, - раз он это умеет, то все и может, "все может делать, все!" "В городе, - раздумывал Илья, - живет много человекоубийц, развратников, грабителей; все знают, что они по своей воле убийцы, развратники и мошенники, а - вот живут они, пользуются благами жизни, и наказания нет им до сей поры". Почему нет наказания? Потому что они "умеют", но раз им нет наказания, то нет для них и преступления, - преступлением считается у них лишь то, за что следует наказание, нет наказания - нет и преступления. И так как власть принадлежит тем, кто "умеет" ("И так во всем - одному дана полная воля, а другой не посмей бровью шевелить..."), то самый закон становится на защиту их человекоубийств, разврата и грабежа, их преступления. Они, стало быть, официально освобождены от страха, которого они только потому и не испытывают (а не потому, что они такие уж смельчаки), обрушивая этот страх на тех, кто "не умеет", и чьей расправы над собой они на этот раз действительно страшатся и когда, стало быть, возникает совсем другой уже - не психологический и не моральный только, а социальный - вариант преступления и наказания. На самом себе Илья испытывает силу этой "диалектики": Полуэктов, совершающий насилие над Олимпиадой, не испытывает страха, хотя он и трус, а Лунев за свое насилие над Полуэктовым должен испытывать страх, хотя он и смел. Взгляд настолько "натуральный", "само собой разумеющийся", въевшийся в плоть и кровь людей, что родной его дядя, такой же бедняк, наставляет его покориться Полуэктову и по внутренней потребности, по совести, и по внешней необходимости, из страха, - есть от чего прийти в бешенство! Лунев разобрался в этой механике страха лучше, чем Раскольников, и потому, что наступило другое время, и потому, что в нем преобладает народное начало, у Раскольникова же - индивидуалистическое: Раскольников за ненахождением другой прельщается силой "умеющих", на которую возлагает неосновательные надежды и даже испытывает свои возможности в этом смысле. Напротив того, Лунев, в котором говорит поднимающаяся сила эксплуати- стр. 133 -------------------------------------------------------------------------------- руемых масс, благодаря ей чувствует себя больше застрахованным от раскольниковских соблазнов и не нуждается в роковом экзамене на умение умеющих. Однако надо сказать, что и Раскольников смотрит в ту сторону, куда направляется Лунев, и в интересах справедливости следует отметить это существенное обстоятельство. Дуня обращается к Раскольникову: " - Разве ты, идучи на страдание, не смываешь уже вполовину свое преступление? - вскричала она, сжимая его в объятьях и целуя его. - Преступление? Какое преступление? - вскричал он вдруг в каком-то внезапном бешенстве... - Не думаю я о нем и смывать его не думаю. И что мне все тычут со всех сторон: "преступление, преступление!.." - Брат, брат, что ты это говоришь! Но ведь ты кровь пролил! - в отчаянии вскричала Дуня. - Которую все проливают, - подхватил он чуть не в исступлении, - которая льется и всегда лилась на свете, как вода, которую льют, как шампанское, и за которую венчают в Капитолии..." И Соне он так же лихорадочно, как и Лунев, рассказывает о "них", "венчаемых в Капитолии", - "кто много посмеет, тот у них и прав. Кто на большее может плюнуть, тот у них и законодатель, а кто больше всех может посметь, тот всех и правее!" Почему всех правее - потому, что "умеет", кто "умеет" - тот у "них" и прав, кто не "умеет" - неправ. В одном случае убийство не считается преступлением, потому что его совершил кто-либо вроде Наполеона, кто "умеет", а стало быть, и прав; в другом - оно является преступлением, потому что его совершил кто-либо вроде Раскольникова, кто не "умеет", а стало быть, и виноват. В чем же разница? В том, скажут, догадывается Раскольников, что там "капитолийский", "наполеоновский" масштаб, а здесь вульгарное убийство старухи. "А! Не та форма! - ехидно отвечает Раскольников, - не та эстетически хорошая форма! Ну, я решительно не понимаю, почему лупить в людей бомбами, правильной осадой более почтенная форма?" В чем же еще разница, если отвлечься от формы, которая лишь затемняет здесь содержание, в обоих случаях одинаковое? Быть может, та (Раскольников легко предвидит это возражение и все время его парирует), что если в первом случае насилие совершается во имя якобы "общего блага" и, значит, тем самым оправдано, то во втором случае, где этой цели нет, нет ему и оправдания. Раскольников обнаруживает здесь софизм, состоящий в том, что "общее дело" служит Наполеонам благовидным прикрытием для неблаговидного своекорыстья, и только обольщенные "общественным благом" не способны в этом разобраться1. И во всяком случае, как вытекает из рассуждений Раскольникова, его, Раскольникова, об- -------------------------------------------------------------------------------- 1 См, многочисленные размышления Л. Н. Толстого в "Войне и мире" по поводу Наполеона и "общественного блага". стр. 134 -------------------------------------------------------------------------------- щественные побуждения ничуть не слабее и не ниже, чем у того, хвастающего ими, кто "увенчан в Капитолии" и кого "называют потом благодетелем человечества". Эти общественные соображения были для него и за него сформулированы в памятном разговоре двух молодых людей, который Раскольниковым подслушан в трактире: "Сто, тысячу добрых дел и начинаний, которые можно устроить и поправить на старухины деньги... Сотни, тысячи, может быть, существований, направленных на дорогу; десятки семейств, спасенных от нищеты, от разложения, от гибели, от разврата, от венерических больниц, - и все это на ее деньги. Убей ее и возьми ее деньги, с тем чтобы с их помощью посвятить потом себя на служение всему человечеству и общему делу: как ты думаешь, не загладится ли одно крошечное преступленьице тысячами добрых дел? За одну жизнь - тысячи жизней, спасенных от гниения и разложения. Одна смерть и сто жизней взамен - да ведь тут арифметика!" Чем эта арифметика не подошла бы Наполеону, и то в "лучшем для него случае? Почему бы ему не взять на вооружение эту философию с ее эффектной программой "общего дела", столь как будто убедительной и соблазнительной в глазах "не умеющих", получающих из рук умеющих потребное им благо? Ведь оборотная сторона этой программы вполне во вкусе Наполеона, хотя Наполеон, обуреваемый "общим благом", допускаем, может не заметить ее, так же как не замечает ее из-за своей индивидуалистической закваски Раскольников. Ибо ахиллесова пята этого знаменитого рассуждения, хитро спрятанная Достоевским, состоит в отрицании под флагом человеколюбия краеугольного принципа гуманизма - человек есть цель, а не средство, человек есть абсолютная ценность, а не относительная. Отрицание этого принципа, как нетрудно заметить, Достоевский приписывает социализму, который в лице Горького опровергает эту кляузу провозглашением "ценности каждого человека", утверждением, что "все в человеке, все для человека", лозунгом "гордого человека". Отметим тут же, что и в те времена и в наше время реакция и ее сознательные или околпаченные ею приспешники провозглашают принцип гуманизма, человечности, морали, чтоб под этим флагом выгораживать как раз тех, кто превращает человека из цели в средство, закабаляя и угнетая его. Если устранить, таким образом,, и это возражение, то единственная разница, очевидности которой добивается Раскольников, есть разница между теми, кто "умеет", и теми, кто "не умеет", между тем, кто не испытывает страха, как Наполеон, и теми, на кого нагоняют страх, как Раскольников. Тот, кто "умеет", даже если он выступает против "общего дела", возводится в ранг благодетеля человечества, в то время как тот, кто "не умеет", даже если ему дорого "общее дело", объявляется врагом последнего под общий ехидный хохот всех тех, кто "умеет". стр. 135 -------------------------------------------------------------------------------- 4 Однако и на этом спор не кончается, а переносится, как уже известно нам, в высшую, а для Достоевского и окончательную, инстанцию, в которой оба обсужденные здесь мотива "совести" и "страха", личности и общества оказываются в зависимости от главного и определяющего принципа, воплощенного, по Достоевскому, в идее бога. Что касается Горького, то, как мы уже говорили, он готов вести спор и на этой территории. Не будем забывать при этом, что спор этот был нелегкий. Это тяжелый спор - тут не адвокатская полемика и не ученый диспут, тут кровью сердца в тяжких жизненных испытаниях добывалась истина. В 1901 году, когда Горький заново редактировал повесть, он писал Пятницкому: "Знаете, - это хорошая книга... Читая ее, я с грустью думал, что, если бы такую книгу я мог прочесть пятнадцать лет тому назад, - это избавило бы меня от многих мучений мысли, столь же тяжелых, сколько излишних. А теперь я думаю: если б можно было продавать эту книгу по гривеннику!" (т. 28, стр.204). Речь идет здесь не о той близости, которая естественна между автором и его созданием, - тут прямое признание того, что не только фигурально, творчески, но и буквально реально автор побывал в шкуре своего героя и вместе с ним в самой жизни прошел путь его - и куда на деле больший. Поразителен этот вырвавшийся крик досады на зря потраченные душевные силы. В образ Лунева Горький вложил свой собственный горький опыт исканий, в котором внушительную роль сыграли и "совесть", и "страх", и "бог", и не удивительно, что когда автор рассказывает про своего героя, что "в голове у него точно вихрь крутился", то и о себе он говорит также теми же, как увидим сейчас, словами: "Меня крутил по земле вихрь сомнений". Горький вспоминает, как в 1891 году (это было за десять лет до написания "Троих") он во время своих странствий прошел пешком тридцать верст из Харькова в Рыжово в монастырь единственно с той целью, чтоб, увидев прославленного тогда "правдоискателя" Иоанна Кронштадского, получить ответ на вопросы, которые "резали душу" ему. "Я сказал привратнику, что мне совершенно необходимо побеседовать с отцом Иоанном. - Все этого хотят - видишь? А пускать к нему не велено. - Но - если я хочу покаяться в большом грехе? - Тогда - в полицию иди, дурачок, - сказал монах, с любопытством заглядывая в лицо мое. - Что - беглый солдат? Я обещал рассказать первому ему все мои грехи и преступления, если он поможет мне увидеть И. Кронштадского". стр. 136 -------------------------------------------------------------------------------- Горький пробрался в сад, где отдыхал "всероссийский утешитель", - "убедительно, как только мог, я сказал, что имею непобедимое желание беседовать с ним и для того перелез стену сада... - Ну, говори... Я спросил его о происхождении зла, - древний вопрос этот был для меня в то время нов и мучителен..." Подобный вопрос возмутил священника, и он "как-то оглушительно зашептал: - Встань на колени, - молись! Кайся мне, - где ты слышал это, от кого? А, еретик, - тебе ли, собака, лаять слова, смысл коих неведом, недоступен таким, как ты! Молись... Я рассердился. Меня влекло к нему не простое любопытство и не желание состязаться с ним в силе ума, - меня крутил по земле вихрь сомнений, от которых сердце мое разрывалось на куски и леденел мозг, я ходил среди людей полуслепой, не понимая смысла их жизни, их страданий, почти до безумия изумленный их глупостью и жестокостью, измятый своим бессилием, не находя нигде ответов на острые вопросы, а они резали душу мне"1. Сквозь эти же тернии пробирался Илья Лунев, и когда писатель с вершины уже обретенной истины взглянул на пройденный путь, у него возникла потребность, которую нельзя иначе назвать, как гуманистической, сделать свой опыт достоянием масс, - пусть книга сократит людям тяжелый путь к правде. А тяжесть этого пути можно в данном случае измерить силой гнева, с какой один писатель обрушился на другого, который, как немногие, зная "мучения мысли", в момент, когда, казалось, уже брезжит истина, уходил обратно во тьму, пятился назад, чтобы снова и снова свершать этот же изнуряющий самой своей мучительностью круговорот. Итак, спор о боге. Илья всей душой своей воспринял заповедь доброго деда Еремея: "Ты только одно знай - бог!.. Бог твою жизнь видит. Все его, все ему, все от него да для него!.." Сам Достоевский ничего не мог бы возразить против такого наставника для Ильи, ибо тот в полном согласии с автором "Братьев Карамазовых" проповедовал бога - не в духе "великого инквизитора", а по заветам противника его Христа, то есть учил принимать бога добровольно, а не по принуждению. Запали в память Ильи также и слова Якова: "Ведь вот она, ось-то, - бог!" Естественно, что во всех случаях, когда жизнь, какую Илья видел вокруг себя, расходилась с той, какой она должна бы быть, Илья обращал свои недоумения, обиды и претензии к то- -------------------------------------------------------------------------------- 1 Цит. по кн. Илья Груздев, Горький и его время, т. 1, ГИХЛ, 1938, стр. 310 - 312. стр. 137 -------------------------------------------------------------------------------- му, кто является "осью", кто вызвался быть этой "осью". Первое, что озадачивало Илью, заключалось в том, что его, доброго, заставляют быть злым, - Горький исходит здесь из основного своего убеждения, что человек по природе своей добр и что зло в человеке есть искажение его натуры под давлением социальных обстоятельств. В данном случае, в самом деле, необходимость быть злым, не Ильей вызываемая, а Илье навязываемая, воспринимается им как свое искажение, как свое уродство. Илья недоумевает, почему он "всюду сталкивается только с дурным и скучным"? Важно при этом отметить, что это дурное и скучное ощущается им, как уже упоминалось, не как слепая стихия, не как инерция, а как чья-то воля, - кто же это, "кто направляет его всегда на темное, грязное и злое?", "кто толкает на него все дурное ее, все тяжкое". Короче говоря, Илья ищет виновника. Так рано или поздно он должен был вступить в конфликт со своим привычным представлением о боге. Однажды, когда, погруженный в свои обычные думы о том, кто же толкает его на все дурное, он бродил ночью вдоль стен загородного монастыря, неожиданно "боязнь, рожденная думами, остановила его". Боязнь, рожденная думами! Боязнь перед истиной, к которой его привели думы! И вдруг "вспыхнул в душе Ильи яркий вопрос": "Ты это, господи?" Открытие это не могло не потрясти Илью и не поставить его лицом к лицу с другими вопросами, которые "резали душу". "Холодный ужас дрожью пробежал по его телу; охваченный предчувствием чего-то страшного... он пошел в город, боясь оглянуться..." Дрожь холодного ужаса, - столь сильными словами определено состояние человека, под которым заколебалась почва, - до того казавшаяся ему незыблемой, вечной - и ужас его от предчувствия, что эта почва совсем уйдет из-под его ног. Достоевский сказал однажды, что для погибели человека достаточно отнять у него идею бога, все остальное произойдет само собой, коготок увяз - всей птичке пропасть. Мы предварительно упоминали, а сейчас убеждаемся в том, что никто не отнимал у Ильи бога, он сам с ним расстается, и произошло это не потому, что он оторвался от народа и что ему следует отступить к нему, чтоб в воссоединении с ним вернуть себе утраченную веру... нет, дальше отступать некуда: Илья и есть тот народ, на единение с которым была возлагаема надежда. В этом вопросе обе книги сталкиваются самым ожесточенным образом, ибо сталкиваются два кардинальных взгляда на вещи. Бог существует, иными словами он берет на себя ответственность за мир и все, что в нем происходит, а мудрость человека состоит в том, чтоб и провидеть эту мудрость, благость божью. Бога не существует, стало быть на его место становится чело- стр. 138 -------------------------------------------------------------------------------- век, который эту ответственность, не убоясь ее, взваливает на собственные плечи, который берет на себя и дела, и заботы, и успехи, и ошибки, приписываемые богу, развевая необоснованные опасения, что он не справится с этим делом. Вот где узел конфликта. Вера в бога растет за счет неверия в человека, вера в человека рассеивает веру в бога. В этом берет свой источник смиренный человек у Достоевского, в этом же источник гордого человека у Горького. Раскольников кончает смирением, Лунев - бунтом. Теряя бога, Лунев приобретает себя; в широком историческом плане это есть симптом, залог, свидетельство появления у народа силы, обеспечивающей ему самостоятельное историческое действо. "Трое" были написаны в период революционного предбурья 1905 года. Достоевский, "разгадывая" умысел Горького, мог бы оспаривать его в том отношении, что предложил бы давлению среды, которая привела-де к преступлению, противопоставить "долг" как свободный отказ гордой личности от "требований" среды и воздержание от преступления. Достоевский сам предлагает пример этого рода. Раскольников, совершив преступление, оставил его без возмещения, однако нарушенный нравственный закон нуждается в восстановлении и избирает своим орудием безвестную душу, невинного Миколку, который, воодушевляемый божественным инстинктом, добровольно берет на себя преступление Раскольникова для того лишь, чтоб так либо иначе осуществилось наказание, чтоб нравственный закон восторжествовал и чтоб мрачная машинерия "среды" была посрамлена идеей свободно выраженного долга. Горький не мог не считать этого довода казуистическим и наставляет своего героя ответить подобным же образом. Вернувшись домой после убийства Полуэктова, испытывая потребность в оправдании (и сердясь на то, что подобная потребность в нем возникает), он "со злобной страстностью обрушивается на Якова. "Бог есть! - кричит Илья. - Он все видит! Все знает! Кроме его - никого!" - и продолжает, "бледный от возбуждения и злости": "Волос с головы твоей не упадет без воли его! Слыхал? Ежели я во грех впал - его на то воля!" И к Терентию он обращается с таким же аргументом: "На все воля божия... чего же мне беспокоиться?.. Он все знает, всем руководит. Коли ему этого ненужно было - удержал бы меня. А он - не удержал, - стало быть, я прав в моем деле". Илья потому так отчаянно! защищает свою правоту, что чувствует свою неправоту, но и эту последнюю, касающуюся его собственного волеизъявления, он обосновывает ссылкой на бога, поскольку "все его, все ему, все от него да для него". "Кроме его - никого", - настаивает он потому, что это единственная зацепка Ильи в случае предъявления претензий к его свободной воле. стр. 139 -------------------------------------------------------------------------------- "Жизнь дана для испытанья... грех - для пробы тебе. Удержишься или нет? Не удержался - постигнет наказание, - жди!" Убеждение, что даже его свободная воля руководствуется волей бога, "позволяло Илье чувствовать себя почти спокойно". Автор указывает, что Илья "глубоко верил, что настанет час и - явится наказание от бога, который все знает и законопреступника не простит". И сам Илья подтверждает это наблюдение. "Что будет, то будет, - захочет бог наказать человека - он его всюду настигнет". Илья не понимает только, почему бог, который "все знает, но не наказывает. Чего он ждет?" Впрочем, ведь у бога могут быть свои соображения насчет сроков наказания, Илье легко понять это и успокоиться. Таким образом, все "от него", все от бога, и то, что Илья удерживался, и то, что он не удержался, и преступление от бога, и наказание от бога, бог властен над человеком и в его добре и в его зле, и в его необходимости и в его свободе. Здесь возникает вопрос, обращенный к Достоевскому в ответ на его казуистику, - в чем же разница между "богом" и "средой", раз их господство над человеком и раз подчиненность им человека одинаковы? И если Достоевский утверждает, что там, где среда не кончается, там и долг не начинается, то Горький на это (примером Лунева) отвечает, что долг и там не начинается, где бог не кончается. Не получается ли в таком случае, что, скажут, "бог" есть иное название для "среды, - что спор идет о словах и незачем было огород городить? Нет, спор идет не о словах, ибо если бог - это неподвижность, то среда - движение; бог не подвластен человеку, среда же поддается его воздействию, а из-за этого-то весь сыр-бор и загорелся, отчего вопрос о крушении бога есть вопрос о революции: поэтому спор продолжается с возрастающим напряжением. После убийства старика Илья встречается с проституткой Липой, как бы в параллель со встречей Раскольникова с Соней после убийства старухи. "Огарок уже давно погасал в кривом подсвечнике, тускло освещая в этой нищенской комнате убийцу и блудницу, странно сошедшихся за чтением вечной книги". Трагический символ старого мира запечатлен Достоевским в этой рембрандтовской картине! Вечная книга фигурирует также в повести "Трое", и к ней, так же как в "Преступлении и наказании", обращаются с упованием глаза ее героев, и свет этой книги озаряет души блудницы и убийцы. Хотя пример с Раскольниковым и Соней пошел, так сказать, на пользу Илье и Липе, последние сохраняют с первыми родственность душ и переживаний. "Ни словом, ни взглядом она не задела его сердца, когда он сознался ей в убийстве, и не оттолкнула от себя, а как бы приняла часть греха его на себя". Кажется, что это стр. 140 -------------------------------------------------------------------------------- слова из повести Достоевского, на самом деле они из повести Горького. Липа готова разделить с Ильей наказание не только из любви к нему, но и потому, что считает себя соучастницей преступления. И Соня приняла бы на себя самый грех, а не только разделила бы его искупление, и не ради одной лишь заповеди - все виноваты, а стало быть, все и в ответе. Она, подобно Липе, соучастница преступления еще в другом смысле. Они с Липой совершили преступление независимо от Раскольникова и Лунева, это преступление против себя, они убили самих себя. И виновность их в этом убийстве должна просветить их насчет виновности в убийстве Раскольникова и Лунева. "Разве ты не то же сделала? - обращается к блуднице убийца... - ты на себя руку наложила, ты загубила жизнь... свою (это все равно!)". Так говорит убийца, и блудница слушает его, "странно и мятежно взволнованная его словами". Кажется, что это сказано у Горького, в действительности же - у Достоевского. Только у второго центр тяжести лежит на "жертвенности", а у первого перенесен на "мятежность", сами натуры обеих героинь различаются по этому преобладающему в них признаку. Соня, покорная своему автору, подавляет в себе "мятежность"; Липа, поощренная своим, перестает бояться этого чувства. Соня, совершившая преступление против себя, наказывает себя самоуничижением. Липа, словно имея в виду и себя и Соню, обращается к богу с возражением. "Разве кому лучше, коли человек, раз согрешив, на всю жизнь останется в унижении". И переносит ответственность на подлинных виновников преступления. "Меня всю испачкали... всю испоганили... мне всех слез моих не хватит, чтобы вымыться...", и требует для убийц наказания, подобное тому, какое постигло Полуэктова: "Всех бы их так! Всех, кто Меня касался!" Вот этого шага, вот этого поворота в сознании и добивается Раскольников от Сони. Он предостерегает ее, что в противном случае "среда" потребует новых жертв, не удовлетворится одной Соней, вслед за ней придет очередь ее сестры, маленькой Поли. "С Полечкой, наверно, то же самое будет, - сказал он вдруг. - Нет! Нет! Не может быть, нет! - как отчаянная, громко вскрикнула Соня, как будто ее вдруг ножами ранили. - Бог, бог такого ужаса не допустит!.. - Других допускает же. - Нет! Нет! Не может быть, нет!.. - повторяла она, не помня себя". Соня ищет забвения, обращаясь к библии, но Раскольников снова возвращает ее к реальности. "Надо же, наконец, рассудить серьезно и прямо, а не по-детски плакать и кричать, что бог не допустит!" И Раскольников с жестокой убедительностью доказывает Соне довод за доводом, что Поля пойдет по ее стопам, что не миновать ей проституции. стр. 141 -------------------------------------------------------------------------------- "- Что же, что же делать? - истерически плача и ломая руки, повторяла Соня. - Что делать? Сломать что надо, раз навсегда, да и только, и страдание взять на себя! Что? Не понимаешь? После поймешь..." После поймешь! О точности, существенности и масштабе этого предсказания герой, конечно, не догадывается, а символический характер этого "после" (конкретной ситуацией никак не вызываемого) есть инстинктивное провидение самого автора, во всей своей многозначительности до его сознания не доходящее. По крайней мере сила раскольниковского взгляда на то, "что делать?", произвела, по-видимому, такое впечатление на Достоевского же, что он поспешил его опорочить, и тут же, в этом же монологе он заставляет героя произнести слова ("свобода и власть, а главное - власть! Над всей дрожащей тварью и надо всем муравейником!"), - слова, которые находятся в таком грубом, злостном противоречии со всем смыслом данного монолога, посвященного в этом случае защите того, что названо "муравейником" и "тварью дрожащей", что появление этих слов может быть объяснено либо прорвавшимся сюда навязчивым "наполеоновским" бредом Раскольникова, либо сознательной задачей автора затемнить и ослабить впечатление от формулы "сломать что надо, раз навсегда, да и только". "Бог но допустит", - отчаянно настаивает Соня. "Других - допускает же", - упорно возражает Раскольников. "Допускает", - подтверждает угрюмо озадаченный Илья. "К его тяжелым, мглистым думам о боге примешивалось теперь что-то ожесточенное, требовательное. "Все видит, а - допускает", - думал он хмуро, чувствуя, что душа его запуталась в неразрешимых противоречиях". Ссылку на вечную книгу, как упоминалось, делают те и другие. Соня читает Раскольникову главу о воскресении Лазаря, намекающую (довольно обнаженно) на воскресение к жизни всякого, кто уверует в бога - бог воскресил мертвого Лазаря, он воскресит и мертвого Раскольникова. Горьковские герои ищут в той же книге поддержки для совсем иных взглядов. Примечательна беседа, в которой наряду с Яковом и пришедшим проведать его в больницу Ильей принимает участие также сосед Якова по койке, больной сторож, тяжело задумавшийся человек. Яков приводит цитату из библии, откуда явствует, что на самого господа бога возлагается обязанность наказать обидчика: "Пусть воздаст он ему самому, чтоб он знал..." Слова эти резко врезались в память Ильи и впоследствии часто приходили ему на ум, но сейчас, когда он впервые их слышит, они вызывают у него недоверие. И сторож разгадывает его смутную душу, "боязнь, вызванную думами", убеждает Илью, что "дерзновение человека правды ищущего не есть грех, ибо творится по внушению свыше..." стр. 142 -------------------------------------------------------------------------------- Услышав эти слова, Илья "вздрогнул", ведь таким образом он получает разрешение на сомнение, разрешение со стороны того, в ком сомневается. Яков продолжает читать из Иова, житие которого чаще, чем чье-либо другое, привлекало внимание создателя Сони Мармеладовой. "Опротивела душе моей жизнь моя, предамся печали моей, буду говорить в горести души моей. Скажу богу: не обвиняй меня, скажи мне, за что ты со мной борешься? Хорошо ли для тебя, что ты презираешь дело рук твоих..." Илья, "мигая глазами", заглянул в книгу, ведь с обвинениями по тому же адресу он сам обращался, ужасаясь своей дерзости, в памятную ночь у монастырской стены... "- Не веришь? - воскликнул Яков. - Вот чудак! - Не чудак, а трус, - спокойно сказал сторож". Илья еще робеет, еще боится верить своим сомнениям, которые поднимаются в нем, разгоняя страхи. "Ему казалось, что когда-то, незаметно для пего, вера в справедливость бога пошатнулась в нем, что она не так уж крепка, как прежде: что-то разъело ее, как ржавчина железо". И Лунев снова думает, думает - безостановочно, медленно, - самый стиль авторского повествования о нем, не спешащий, не торопящий героя - слово за словом, как капля за каплей, точащей камень, до тех пор пока Илья не придет к своей выстраданной мысли "в бога не верю". Иван Карамазов утверждал, что не бога он отвергает, а только мир, им созданный. Уже А. В. Луначарский отметил непоследовательность Ивана (возможно, она была продиктована желанием пощадить религиозную щепетильность собеседника, брата Алеши) - "Формула Ивана: "бога-то я приемлю, но мира его не приемлю", - пишет Луначарский, - несомненно, опрокидывает самого бога, ибо бог известен только через посредство мира"1, - формула, позволяющая, однако, с помощью помилованного бога вернуть отвергнутый было мир. Компромисс - чуждый Луневу, который идет не от бога к миру, а от мира к богу; не принимая мира, он последовательно не принимает и бога, отрицание одного поддерживает в нем отрицание другого, и наоборот. Но если с бога таким образом снимается ответственность за мир, который даже не им порожден, не то, что "воспитан", то эта ответственность неминуемо переходит к человеку, какового, следовательно, и надо признать повинным в том, что этот мир не таков, каким должен быть, из чего следует вывод, что "долг" с той поры начинается, с какой кончается "бог". Различные предпосылки приводят к различным следствиям - -------------------------------------------------------------------------------- 1 А. В. Луначарский, Достоевский как художник и мыслитель, "Красная новь", 1924. N 4. стр. 143 -------------------------------------------------------------------------------- Раскольников кается перед людьми, Лунев обличает людей, Раскольников смиряется, Лунев бунтует. Два пути открываются перед Луневым в результате его блужданий, олицетворенные в образах его товарищей - Якова и Павла, - путь капитуляции и путь борьбы. Один путь есть путь отказа от всякого дела - путь иллюзий и утешительного самообмана, - туда уклоняется затравленный жизнью Яков, погибающий на этом пути, - с горьковской интонацией говорит ему Илья; "Это дурацкая манера от жизни уходить". И другой путь - это путь рабочего Павла, путь рабочего класса, - иного пути нет. Оптимизм повести заключен не только в обнадеживающем симптоме, который несет в себе фигура Павла. Залогом будущего является жизнь и даже смерть Ильи, - он разбивает себе голову об стену - символ мучительных поисков выхода. Он не в состоянии уже вернуться назад, даже если ему не удается пробиться вперед. И вот он бьется головой об стену - либо голову разобьет, либо стену прошибет. "Пускай кричат, - говорит Сатин, - со "дна" жизни - разбивают себе головы... пускай! Смысл тут есть!.." Смысл тут есть, есть надежда вырваться из лабиринта, запутавшись в котором, сдаются на милость бога герои "Преступления и наказания". стр. 144

Опубликовано на Порталусе 24 января 2011 года

Новинки на Порталусе:

Сегодня в трендах top-5


Ваше мнение?



Искали что-то другое? Поиск по Порталусу:


О Порталусе Рейтинг Каталог Авторам Реклама